Любовь к ближнему
Шрифт:
– Ваша проблема – гордыня, инфантильная иллюзия своего всесилия, когда внешний мир становится проекцией вашей воли. Сегодня вы считаете возможным уничтожить собственное тело, как вчеpa считали, что его можно дарить каждому встречному. Ваше стремление к самоистязанию вызывает у меня подозрение. Вы перебарщиваете, Себастьян, а это доказывает, что вы еще не выздоровели.
Спустя два месяца Чавес вынес вердикт.
– Это безликое сношение – будем называть вещи своими именами – не является ли оно выражением глубокой ненависти к женщинам, которую вы искореняете через количество? Еще одна, еще одна, лишь бы никогда не встретить подобную себе?
– Так и есть, доктор.
Теперь Чавес анатомировал меня, задавая вопросы. Это исключало абсурдные утверждения, мешающие курсу лечения, и открывало простор для интерпретации.
– А ваша ненависть
Я восхищался последовательностью эпизодов и пытался разглядеть себя в рисуемом им портрете.
– Что, если судьба жиголо была для вас выбором, продиктованным мизантропией? Что, если таким способом вы соблюдали дистанцию со своими современниками, низводя их к одним гениталиям?
Я еще раз согласился.
– А ваша страсть к заманиванию клиенток, счастье от самоуничижения? Не коренится ли все это в раннем детстве, когда вас заласкали, в излишней близости с матерью, в постоянном отсутствии отца, в практическом отсутствии брата? Не являются ли чувства, которые вы силились испытать, попыткой возврата к первичным младенческим побуждениям? Вы не находите, что привычка первых лет жизни – раздеваться за конфетки – оказала влияние на всю вашу жизнь? Тут уже недолго – вы уж простите мне эту грубость – до бахвальства собственным мужским признаком.
Доктор Чавес иногда прибегал к резкостям, считая, что это приносит положительный результат.
– Матери, Себастьян, матери – это просто беда: вот уже тридцать лет, как они захватили власть в семьях и теперь фабрикуют, как на конвейере, незрелые, внутренне непокорные личности. Что вы собой представляете, если не неудачу современного образования – безответственного и наивного искателя наслаждений? Эти ваши футболки с надписями «Рожден трахаться, прирожденный трахальщик» – разве за провокацией не слышен призыв о помощи? Не был ли ваш разрыв с общественной средой таким же загадочным, как первоначальная покладистость? Ваша сексуальная зависимость – что она продолжает? Вот вопрос! Ответ очевиден: зависимость от материнской груди!
Он был прав, он все понял.
– А этот зуд творить добро? Это зигзаг ума, скрывающий ваши пристрастия, никого не способная обмануть оболочка. Нарядить вопиющий эгоизм в одежды альтруизма – какая жалкая увертка!
– До чего верно!
– И потом, это желание быть приятным, продолжать общественную комедию в другом виде, с клиентками? Ваша личная незначительность, эта нарочитая безликость, бесцветность, стертость, как будто вы решили стать игрушкой обстоятельств? Этот пугающий конформизм, позволяющий без всяких усилий менять личину, превращаться в совсем другого человека? С одной стороны – славный муж и усердный чиновник, с другой – сексуальный маньяк.
– Точнее не скажешь.
– А эта молодая женщина, судя по предлагаемому вами портрету, потрясающая – у вас, случайно, не осталось ее фотографии? – которая принудила вас к излишествам словом Библии и за которой вы таскались, как маленький мальчик? Признайтесь, ведь вы попались на ее разглагольствования, она одурачила вас именем Всевышнего! Знаете, вы еще счастливо отделались!
– Знаю, все благодаря вам, доктор, спасибо, спасибо.
– И благодаря вашим друзьям, никогда этого не забывайте.
К избавлению
К концу четвертого месяца психотерапевтический курс достиг стадии, когда доктор Чавес перестал меня слушать. Теперь он использовал меня для выполнения мелких секретарских обязанностей. Он писал книгу о фетишизме, которую я должен был набирать на компьютере. Пока я печатал, он запирался в другом кабинете со своей ассистенткой. Когда я снова пытался излить ему душу, он мягко возражал:
– Попозже, Себастьян, попозже, я и так знаю вас наизусть, главное, не забывайте про лекарства. Ни дня без капсул!
Я не сердился на него, мне было почти стыдно, что я так долго злоупотребляю его вниманием. Он принес мне утешение, вернув к упорядоченному ритму жизни. Благодаря ему я усмирил свои инстинкты: мой исцеленный член превратился в розовую креветку на ложе из водорослей, в боязливого зверька. Глядя на свою уменьшившуюся, вялую крайнюю плоть, теперь размером с ноготок, я исполнялся уверенности: такая мелочь никогда уже не проникнет в женщину. Теперь я был поборником свертывания, скрючивания, а не наглого выпрямления, выпячивания. Вечером я сидел на кровати и думал о том, как
16
Аболиционисты– члены феминистской организации «Federation abolitionniste internationale», ведут борьбу против государственной регламентации проституции, организуют женские международные конгрессы.
Мне была уготована еще одна радость: в больнице меня навестил мой старший сын Адриен. Ночью накануне встречи мне приснился странный сон. Я находился на плоту посреди штормящего моря. От сокрушительного удара волны плот перевернулся и оказался в гуще косяка рыб, вероятнее всего, морских ершей, среди которых вдруг возникло лицо Доры, увлекшей меня в океанские глубины. После этого сна у меня во рту остался омерзительный привкус. Тем не менее мне не хотелось рассказывать об этом доктору Чавесу: он говорил мне, что самое страшное уже позади. Мы с Адриеном встретились в подвальном зале – больничном кафетерии, где пластмассовые стулья стояли прямо на бетонной платформе; имелся также почти всегда закрытый бар; там собиралось стадо отупевших кретинов, пускавших слюни и топавших ногами от безделья. Мы не сразу друг друга узнали. Предо мной предстал восемнадцатилетний красавец с глазами своей матери и густой шевелюрой. Он был выше меня сантиметров на пять и пока еще стеснялся своих слишком быстро набранных роста и силы. Его подошвы шуршали по линолеуму, на нем были мешковатые штаны. Он двигался вразвалку и все время повторял «о'кей», «о'кей», как мантру, спасающую от излишней близости. Этот сосуд с кипящими гормонами изъяснялся отрывисто: он уже сдал экзамены на бакалавра и теперь хотел поступать в вуз. Он был достойным сыном своего отца – типичным хорошим учеником. После этой информации разговаривать нам стало не о чем. Он считал меня, наверное, старым психом, слетевшим с катушек. Да уж, в стоптанных тапках, в вельветовых штанах, в продранной на локтях водолазке, да еще по соседству со стаей умалишенных я и впрямь производил неважное впечатление. Далеко не папаша-образец для сыновнего подражания, как сказал бы доктор Чавес. Я чувствовал себя уродом, каким-то сифилитиком. Наконец, не выдержав дистанции между нами и задав ему дважды один и тот же вопрос, я расплакался. Я закрывал лицо руками, повторял: «Прости, прости, это от волнения, я не видел, как вы росли, ты уже взрослый, я пропустил детство своих детей». Он прищурился, вытер рукавом рот, еще сильнее заерзал, стал быстро пристукивать ногой по полу. В это время два дебила неподалеку затеяли ссору, сопровождавшуюся гортанными воплями, – это было для него последней каплей. Адриен буквально сорвался с места:
– Ну, мне пора.
Он протянул мне руку, это было хуже всего. Я тоже встал, попытался его поцеловать, но почувствовал, что ему стыдно, даже страшно. Я крепился, вспоминая всех этих тетушек, подруг, кузин своей матери, которые зацеловывали меня в детстве и которых я, вытирая после их нежностей щеки, называл про себя слизняками.
– Адриен, прости меня, умоляю.
Он остался стоять руки по швам. Я отпустил его. Он побрел, раскачиваясь, к выходу, потом вдруг обернулся. Вялым голосом произнес странные слова, которых я до сих пор не понимаю: