Любовь к отеческим гробам
Шрифт:
Бог ты мой, сколько лет утекло, пока я допер, что межнациональная неприязнь есть продолжение внутринациональной солидарности! И что вообще любая ненависть есть следствие какой-то любви: ненависть – реакция на угрозу тому, что ты любишь; чтобы всегда оставаться благодушным, нужно ничем не дорожить. Подозреваю, что слияние народов в единое
“цивилизованное человечество” принесло бы примерно такие же результаты, как сплошная коллективизация: если каждый народ в отдельности еще кое-как хранит свои сплетения фантомов, именуемые культурой, то согнанные в общий коровник, противоречащие друг другу, они все передохнут. Люди, утрачивающие солидарность со своим национальным целым, редко возвышаются до солидарности общечеловеческой, чаще всего впадая в полное одиночество. Но хранить верность своим фантомам в одиночку способны лишь сверхчеловеки – прочим же остается
Охранять аристократию, живущую фантомами, от черни, поклоняющейся силе и выгоде, – в этом и заключается основное назначение государства: осуществлять власть мнимостей над фактами.
Или в аристократах, живущих ложью, мы и без того утопаем?
“Сталин выиграл войну”, “Рынок всегда прав”, “Мы, русские, мы, евреи, мы, американцы, мы, коммунисты, мы, либералы, мы, рабочие, мы, крестьяне, мы, интеллигенты, мы – самые-пресамые”,
– а вот тех, кто судил бы себя строже, чем своих противников, – этих аристократов что жемчужных зерен в навозной куче.
А покуда все это вспыхивало и гасло в моем М-мире, мои руки осторожно (после грубого волочения осторожно вдвойне) опускали мамины плечи на высокую двойную подушку, заносили на кровать ее пухлые белые ноги, ярко проплетенные насквозь ало-фиолетовой кровеносной системой, язык молол что-то бодро-идиотическое, а губы вновь не упускали чмокнуть ее то в стальные кутузовские волосы, то в ветхий воланчик у нее на плече, то в теплые мертвые пальцы, чье подергивание, однако, отзывалось в моей душе робкой надеждой. “Так, дай пять!” – напористо распоряжаюсь я, и мама беспомощно смеется (уж очень не свойственны мне эти ухватки компанейского шоферюги) и слегка отрывает от постели иссохшую руку в чехле из чешуйчатой старческой кожи – и я опять не могу удержаться, чтобы не коснуться ее губами. А кисть-то по-прежнему висит…
Я начальнически пожимаю ее: “Объявляю благодарность! А где ответное рукопожатие?.. Ты что, не уважаешь?!” И мамины теплые пальцы вздрагивают!
“Браво! – Я морщусь, словно от боли. – А ну еще! Крепче! Крепче!
Крепче!” Я почти счастлив: я делаю что-то абсолютно бесспорное, и кое-что у меня получается.
“Молодчина! Пять с плюсом! Можешь секундочку передохнуть. Ну, так что тут у вас стряслось?” – я уже добрый взрослый дядя, готовый в две минуты разрешить все их детские проблемы. “Мне показалось, что со мной какой-то чужой мужик. Страшный…” – в маминых просветленных глазах проглянуло затравленное выражение.
“Ну зачем, зачем ты рассказываешь?..” – чуть не плакал за моей спиной отец: произнесенное вслух будет намного труднее признать небывшим. “Но сейчас ведь прошло? – ласково, но не без нажима спрашиваю я. – Так и выбрось из головы. А лучше поработаем – вашу ножку, мадам!”
Я тоже отказал опасному факту в существовании, а вместо этого, направив на нас с мамой приобретенный Катькой вентилятор, принялся до отказа сгибать и разгибать тяжелую мамину ногу, к концу движения разгоняющуюся, как обычный механический шатун. Но при отключенном М-мире ничто не ужасает: “А ну, не даваться! А ну, сопротивляться! Сильнее! Еще сильнее!” И в ноге действительно начинает пробуждаться какое-то упрямство. И я по-настоящему счастлив, прямо упоен. А на мамином встряхивающемся лице с каждым моим спортзальским возгласом укрепляется выражение упорной физкультурницы. Она даже что-то вроде купальника соорудила из своей ветхой рубашки в полустершийся цветочек, протянув ее как можно дальше между ногами, а сверху зажав для надежности еще и вытертым вафельным полотенцем, на которое я поглядываю с растроганной снисходительностью, будто на растопыренную ладошку маленькой девочки, впервые догадавшейся прикрыться – гляди-ка, совсем как большая! Меня бы ничто не смогло смутить, абсолютно все вызвало бы только новый прилив мучительной нежности. Но раз уж она так хочет… И правильно делает, что хочет.
Катька считает, что любовью к ветоши мама заразилась от “деда”, но я думаю, что это просто старческое сползание из мира условностей в мир целесообразности: одежда – лишь бы грела, чашка – лишь бы не текла. В последние годы от посещения к посещению (с утра теплело на душе – хорошо нести радость тем, кого любишь: моя неприязнь к детям усиливается еще и тем, что мне нечего им дать) из-под чайных чашек неуклонно исчезали блюдца, тогда как сами чашки (Катька называет их “черепками”) продолжали оставаться в употреблении, невзирая на естественный износ в виде выщербленностей и трещин, а мои любимые сырники, нежно плавленные под золотой
(отец ведь не виноват, что там, где у меня нарыв, у него роговой нарост), я с терпеливой лаской объяснял маме, что у меня была русская мать, никогда не портившая вкусные вещи какой-нибудь гадостью, – ею и воспитано мое обоняние. В ответ мама грустно вздыхала: “Ох и характер…” Ее печалит, что я вечно мучаюсь из-за пустяков. Характер у меня, возможно, и впрямь неважный.
Но, может быть, и, наоборот, ангельский: надо еще поглядеть, кто на моем месте сумел бы сохранить благодушие, когда ему перекручивают гениталии, запретив при этом даже стонать. Ведь если бы я попытался разъяснить, что оставляю за каждым полное право чувствовать или не чувствовать любые запахи – пускай только он так и говорит: “не чувствую”, а не объявляет, что запаха нет, – сама моя попытка теоретизировать из-за пустяка вызвала бы только вздох еще более грустный. Мама была бы вполне в состоянии понять, что пренебрежение точностью в гомеопатической дозе ранит меня только больнее: когда люди переступают через нее ради серьезных причин, это еще не так отчетливо говорит об их полном презрении к ней. Но любые уточнения сами по себе укладываются в формулу: “Мой сын страдает из-за пустяков”. В принципе, она могла бы попросить отца просто не задевать меня в таких-то и таких-то пунктах, раз уж я на них повредился, но это было бы непедагогично: сыновья должны сносить от родителей все, исключая разве что уголовные покушения на их жизнь и здоровье.
Стараясь не пыхтеть, широко открытым ртом выдыхаю в сторону, чтобы мама не заметила, как быстро я теперь начинаю задыхаться.
Без рубашки пот по крайней мере холодил бы, а не разъедал – но тогда откроется распластавший меня рубец. Отворачивая лицо, я повсюду вижу разные прибамбасики для лежачих – поильники, кормильники, пюпитры для чтения из магазина “Мелодия”, подносы, подсовы, колбочки, палочки, полочки: Катька хотя бы на “лечение” старается потрясти мошной небеса, ибо родители слишком уж слезно умоляют не покупать им новые вещи. У них действительно все есть, как у султана Брунея, остатки двух своих пенсий они еще и откладывают на книжку: “Уже два раза все потеряли, – неведомо кому ябедничает Катька, – теперь копят для третьего”. Поскольку их аскетизм служит ей укором, она выработала защитную формулу: надо уметь зарабатывать, а не экономить.
У Катьки практически нет недостатков – одни избытки. Впрочем, и всякое зло есть передозировка какого-то добра. (Нет, у Катьки все-таки имеется недостаток – игривости: она не умеет подмигивать, просто прикрывает свой лазурный глаз, а оставшимся простодушно высматривает, какое произвела впечатление.)
Отцовская, к примеру, тяга ко всяческому убожеству проистекает из преувеличенного благоговения перед человеческим трудом. Он лет до двадцати верил, что воду в кран закачивает некий Сизиф, денно и нощно сгибающийся и разгибающийся над пожарной помпой, – так с тех пор и торопится поскорее завинтить кран, щелкнуть выключателем, перекрыть газ, кислород… Новую горелку он зажигает от старой только при помощи обугленной спички: дерева на земле и так осталось…
Мамина испарина налилась до струящегося бисера, однако она и под распаренностью находит, чем покраснеть: ей снова нужно в туалет.
Ведь только же была!.. Я изображаю восторг тем более неподдельный, что это и для меня повод передохнуть. Я уже трижды допытывался, не слишком ли она устала, но – если врач велел
“нагружаться”, уж моя-то мама увиливать не станет. Отправляясь заранее включить свет в уборной, попутно заглядываю в ванную облиться – и обнаруживаю там деда: он моет руки без света – при открытой двери и так более или менее видно. Не удерживаюсь от выразительного вздоха. Долго плещу себе в раскаленное лицо, но брызги с шипеньем отскакивают, как от сковороды. Выхожу, щелкаю туалетным выключателем – и слышу через дверь протестующий голос отца: он и в темноте не промахнется. Дождавшись появления его обесцвеченных тренировочных с истрепанными в шпагатинки штрипками (от греха гляжу себе под ноги), снова зажигаю свет и впрок распахиваю дверь, но когда мы с мамой дошатываемся до нее, свет уже выключен, а дверь закрыта: папа успел навести порядок.