Любовь к отеческим гробам
Шрифт:
Если говорить о деле, а не о самоуслаждениях, отец всегда несомненно принадлежал к тонкому слою наиполезнейших российских граждан. А какой-нибудь Леша – к массе довольно сомнительных. Но для сохранения целого требуются ежедневные бочки Леш, чтобы нейтрализовать струйку яда, источаемую такими, как отец, – ибо
Леша чтит объединяющий фантом по имени Россия. Так они и будут гасить одной ложью другую, истязая тех, кто хоть сколько-нибудь дорожит фантомом Истина.
Я непроницаемо пялюсь в Катькин резиновый коврик, стараясь не видеть седых волос на голубых отцовских
– Я сейчас нашел выписку о походе Едигея на Москву: не было ни малейшего сопротивления, россияне казались стадом овец, терзаемых хищными волками, они падали ниц перед варварами, ожидая решения участи своей, и монголы отсекали им голову или расстреливали их в забаву, иногда один татарин гнал перед собою пленников по сорок. А? Русская храбрость!
Да, деморализация – утрата фантомов – может довести и до такого.
А отец подшивал к своему делу “Г-н Барсукер против России” все новые и новые документы: в сегодняшней газете какой-то умник, залетевший сюда не иначе как с Парнаса, написал, что в России много дураков, – как умно, как смело, – это же про кого – про саму Россию!.. Отец воздевает к потолку ликующий палец, и наши условности все не позволяют и не позволяют мне упасть перед ним на колени: “Пощади! Ну что я тебе сделал?!”
Меня трясло, когда я, мотаясь, волок маму на ее бородавчатый щит, меня продолжало трясти, когда я, задыхаясь, сгибал-разгибал ее тяжелую бессильную ногу, тряска не унималась и когда я, упавшим голосом покрикивая, боролся с нею на руках, когда прыгающими руками отирал с ее шеи подтекающий изо рта чай, – и во мне все нарастало и твердело: “Да сколько же мне это терпеть?! Я и сам уже не юноша – вполне созревший претендент на тот свет!.. Мне же нужно и маму подбадривать, а я…” В виске пульсировали электрические иглы дикобраза, сердце через раз ударяло то в макушке, то в горле…
– Минуточку, – корректно отпросился я у мамы и, позвякивая шпорами на босых пятках, решительно вошел в отцовскую комнату.
Отец обрадованно вскинул на меня половинки орехов от миски с хлебовом, но я не дал себя сбить.
– Милостивый государь! – слогом Андрея Болконского тире Женьки
Малинина отчеканил я. – Вам не нравится, когда антисемиты собирают всякие пакости о евреях, игнорируя факты противоположного рода. Но почему же вы позволяете себе делать то же самое по отношению к русским?
– А ты заметил, что я цитирую только то, что русские сами о себе… – с хитринкой начал отец, но я оборвал его (“Я не шучу с вами! Извольте молчать!”).
– Да, у русских хватает честности себя изобличать, евреи в этом отношении гораздо осторожнее. Но я могу составить такой сборник “Евреи о евреях”… Только я считаю это постыдным делом.
Так перестань же и ты меня беспрерывно оскорблять – у меня русская жена, русская мать…
– Но моя жена тоже…
– Со своей женой разбирайся сам, а моя жена русская, и мне глубоко оскорбительно…
– А моя жена – не русская, она… – Он, вероятно, хотел закончить
– Я не знаю, где ты отыскал жену без национальности, но моя мать – русская!
Отец хотел было окутаться какой-то непроницаемой благородной ложью, но вдруг до него что-то дошло.
– Так ты что, обиделся?.. – Он заговорил со мной ласково, как с маленьким ребенком, хлопая розовыми половинками орехов.
– Обиделся – очень слабо сказано. Мне очень больно, когда… -
От его мягкости мой голос сразу подло дрогнул.
– Так я больше не буду, ты давно бы сказал!..
– Да уж сделай милость…
Я уже снова был готов упасть перед ним на колени. Так и положено: он истязал меня годами, а я однажды – ну, несколько резко – попросил его этого не делать, – и вот теперь я чувствую себя последней сволочью. И за дело – ибо я, в отличие от него, действовал сознательно. Хотя и не совсем: я не успел сообразить, что, прекратив оплевывать фантом Россия, он будет обречен на молчание, ибо ничто иное ему не интересно.
Зато раскаяние и стыд мигом выжгли тоску. И электрические разряды в локтях перешли в покалывания лишь самых кончиков пальцев.
Я сделался ласков до приторности, сам напросился выпить с ним чаю, искупая свою жестокость его хлюпаньем, и когда я наконец пал на колено перед его грифельными марлевыми трусами, застегивая сандалию, он осторожненько поинтересовался:
“Достоевский пишет, что в России сегодня все лгут и даже не боятся, что их разоблачат, – это ведь тоже характеристика
России?” Я выпрямился и, помолчав, вздохнул как можно более устало. Но это было слишком тонко для него – он ждал ответа.
– Если все лгут, значит, и он лжет, – наконец ответил я, всем видом и тоном стараясь показать: “Но я же тебя просил…”
– Да, значит, и он лжет! – с благодарностью за неожиданный подарок приподнял он набухшие половинки орехов.
И я понял, что могу себя простить.
…Меня нисколько не смущал раскисший снег под босыми ногами – я опасался лишь ненароком наступить в одну из бесчисленных, всевозможных фасонов и укладок, кучек размякшего дерьма, пестреющих под белеными монастырскими воротами, куда мне никак не удавалось проникнуть из-за туристского обычая метить собой достопримечательности и святыни. Я осторожно переступал между этими россыпями, с тоской вытягивая шею в направлении ворот и понимая, что ступить туда я все равно не решусь. И проснулся.
Детская площадка передо мной была все так же вытоптана и вытерта подошвами, и шведская стенка без стены торчала одинокой печью на пожарище. Катальная горка-слон покорно положила в тусклый иконостас зубчатых пивных медалек свой серый цементный хобот.
Ночные качели едва слышно поскуливали под накалявшимся с каждой минутой утренним ветерком – когда-то одного слова “бриз” было для меня довольно, чтобы преобразить духоту в морскую свежесть…
На зеленых и шуршащих, как банные веники, деревьях рваным вороньем, сказочными летучими мышами были развешаны обрывки толя