Любовь во время чумы
Шрифт:
Вечером того же дня, когда он решился на отречение, он, раздеваясь перед сном, повторил Фермине Дасе горестную литанию: о бессоннице на рассвете, о неожиданных приступах тоски, о безудержном желании плакать под вечер, словом, все шифрованные признаки тайной любви, которые он представил как признаки старческой немощи. Он должен был рассказать это кому-то, чтобы не умереть, чтобы не пришлось рассказывать правды, и в конце концов подобные душевные излияния были освящены домашним ритуалом любви. Она выслушала его внимательно, однако не глядя на него, и не произнесла ни слова, продолжая собирать одежду, которую он снимал с себя. И обнюхивала каждую вещь, ни жестом, ни мимикой не выдавая ярости, и, скомкав, бросала в плетеную корзину для грязного белья. Того запаха она не почувствовала, но это еще ничего не значило: завтра будет новый день. Прежде чем преклонить колени перед алтарем и помолиться на ночь, он, подводя итог своим горестям, печально вздохнул и совершенно искренне заключил: «По-моему, я
— И к лучшему, — сказала она. — Нам обоим будет спокойнее.
Несколько лет назад он, заболев серьезно, во время кризиса сказал ей, что может умереть, и она ответила ему так же жестоко. Доктор Урбино тогда отнес это на счет свойственной женщинам жестокости, благодаря которой, возможно, земля продолжает вращаться вокруг солнца; он еще не знал, что она всегда старается отгородиться барьером из ярости, чтобы не был заметен ее страх. И в том случае, самом страшном из всех, был страх остаться одной, без него. На этот же раз, наоборот, она желала ему смерти всем сердцем, и его встревожило ее настроение. Потом он слышал, как она плакала в темноте, плакала медленно, кусая подушку, чтобы он не услышал. Это привело его в замешательство, потому что он знал: у нее не было легких слез, ни от боли телесной, ни от душевной. Она плакала только от злой ярости, особенно если та была порождена ужасом перед виною; тогда ярость и злость возрастали тем больше, чем больше она плакала, ибо не могла простить себе этой слабости — слез. Он не осмелился утешать ее, понимая: это все равно что утешать раненного копьем тигра, и у него не хватило духу сказать, что того, из-за чего она плакала, с сегодняшнего дня уже не существует, оно вырвано с корнем раз и навсегда и выброшено даже из памяти.
Усталость сморила его. А когда через несколько минут он проснулся, то увидел, что она, засветив слабый ночник у постели, лежала с открытыми глазами, но уже не плакала. Нечто очень явное произошло с нею, пока он спал: осадок, копившийся на дне души долгие годы жизни, взбаламученный муками ревности, поднялся на поверхность и состарил ее в одно мгновение. Пораженный ее внезапно явившимися морщинами, ее вмиг увядшим ртом, пепельным налетом на волосах, он отважился и попросил ее попытаться заснуть: было уже два часа ночи. Она отозвалась, не глядя на него и без тени ярости в голосе, почти кротко:
— Я имею право знать, кто она.
И тогда он рассказал ей все, чувствуя, что снимает с себя всю тяжесть мира, он был уверен, что она и так знает и ей не хватает лишь подтверждения отдельных подробностей. Конечно, это было не так, и, когда он стал рассказывать, она снова заплакала, но не тихо, как вначале, а открыто, горькими слезами, и они текли по лицу, прожигали ночную рубашку и сжигали ее жизнь, ибо он не сделал того, чего она ждала от него, затая душу: чтобы он до последнего смертного часа отрицал начисто все, чтобы возмутился мерзкой клевете и на крик проклял бы это треклятое общество, которое, ничтоже сумняшеся, растоптало чужую честь, и чтобы не дрогнул, оставался невозмутимым даже пред лицом самых убийственных доказательств неверности, словом, вел себя как мужчина. А когда он сказал ей, что сегодня был у своего духовника, она чуть не ослепла от ярости. Со школьных времен она твердо знала, что церковники не одарены Господом добродетелями. Это было единственное существенное разногласие в их семейной гармонии, которое оба старались благополучно обходить. А тут муж позволил духовнику вмешаться в интимную суть того, что касалось не только его, но и ее: это уже было слишком.
— Все равно что сболтнуть лоточнику у городских ворот, — сказала она.
Это был конец. Ей мнилось, что муж еще не закончил исповеди, а ее имя уже мусолили, передавали из уст в уста, и унижение, которое она почувствовала, жгло еще невыносимее, чем стыд, ярость и боль от несправедливости, причиненной изменой. А самое страшное, черт подери: негритянка. Он поправил: мулатка. Но никакие уточнения уже ничего не значили: с нее хватит.
— Один черт, — сказала она. — Теперь-то я понимаю: это был запах негритянки.
Это произошло в понедельник. А в пятницу, в семь часов вечера, Фермина Даса села на суденышко, регулярно ходившее в Сан-Хуан-де-ла-Сьенагу, всего с одним баулом, в сопровождении лишь воспитанницы; лицо она закрыла мантильей, чтобы избежать ненужных расспросов самой и избавить от них мужа. Доктор Хувеналь Урбино не пошел в порт, к такому уговору пришли оба после изматывающего трехдневного разговора, в результате которого было решено, что она уедет в имение двоюродной сестры Ильдебранды Санчес, в селение Флорес-де-Мария, на время, достаточное, чтобы хорошенько все обдумать, прежде чем принять окончательное решение. Дети, не знавшие причин, поняли это как все откладывавшееся путешествие, о котором они и сами мечтали. Доктор Урбино позаботился о том, чтобы никто в их вероломном мирке не мог язвительно судачить на этот счет, и все так удалось, что Флорентино Ариса не сумел найти следов исчезнувшей Фермины Дасы потому, что их просто не было, а не из-за того, что ему недоставало средств и способов разузнать. Муж ничуть не сомневался, что она вернется домой, как только у нее пройдут ярость и злость. А она уезжала
Однако довольно скоро она начала понимать, что чересчур решительный поступок был продиктован не столько яростью и обидой, сколько тоскою по прошлому. После свадьбы она еще несколько раз бывала в Европе, несмотря на то что путь туда по морю занимал десять дней, и всегда эти путешествия оказывались слишком долгими, чтобы она почувствовала себя счастливой. Она повидала свет и научилась жить и думать по-иному, но никогда после того незадавшегося полета на воздушном шаре она не бывала больше в Сан-Хуан-де-ла-Сьенаге. Возвращение в края сестры Ильдебранды было для нее пусть поздним, но своеобразным избавлением. Не только от рухнувшего семейного очага, но от чего-то гораздо более давнего. Одним словом, мысль, что она возвращается к тому, что ей было дорого в давние времена девичества, утешала в беде.
Когда она с воспитанницей сошла на берег в Сан-Хуан-де-ла-Сьенаге, ей пришлось призвать на помощь всю силу своего характера и откинуть предвзятость, чтобы узнать этот город.
Гражданский глава и военный комендант крепости, к которому у нее было рекомендательное письмо, пригласил ее посетить официальное празднование победы до отхода поезда на Сан-Педро-Алехандрино, куда она собиралась поехать, чтобы своими глазами увидеть, правду ли ей рассказывали, будто кровать, на которой умер Освободитель, была маленькой, как детская. И Фермина Даса снова увидела свое родное селение в знойной полудреме, в два часа дня. Снова увидела улицы, больше похожие на топкие берега вокруг огромных, подернутых зеленью луж, увидела дома португальцев с деревянными резными гербами над входом и бронзовыми решетками на окнах; в их затененных салонах по-прежнему безжалостно твердили те же самые упражнения на фортепиано, невеселые и запинающиеся, которым ее мать, только что вышедшая замуж, обучала девочек из богатых домов. Снова увидела пустынную, без единого деревца площадь, выжженную селитрой, унылую вереницу экипажей и запряженных в них спящих лошадей, желтый поезд из Сан-Педро-Алехандрино, а на углу, возле главной церкви, — самый большой и самый красивый дом с галереей арок из позеленевшего камня, и монастырскую входную дверь, и окно той комнаты, где должен был родиться Альваро, через много лет, когда у нее уже не будет памяти помнить это. Она вспомнила тетушку Эсколастику, которую безнадежно искала повсюду, и на земле, и на небе, и, думая о ней, вдруг поймала себя на том, что думает о Флорентино Арисе, как он в своем поэтическом одеянии и с вечной книгой стихов сидел под миндалевым деревом в маленьком парке; такое всплывало в памяти очень редко — лишь вместе с образом злосчастных школьных лет. Исходив селение вдоль и поперек, она так и не сумела найти старинного отцовского дома; там, где, по ее расчетам, он должен был стоять, находился свинарник, а за углом — улочка публичных домов, в дверях которых проститутки со всего света проводили послеобеденную сиесту, на случай если проходящий мимо почтальон принесет что-нибудь для них. Нет, это было не ее селение.
Выйдя на улицу, Фермина Даса сразу же прикрыла лицо мантильей, не из-за боязни, что ее узнают там, где ее никто не мог знать, а потому, что на всем пути от железнодорожной станции до кладбища на каждом шагу попадались раздувшиеся под солнцем трупы. Гражданский и военный комендант сказал ей: «Это — чума». Она это знала, потому что уже заметила на губах у мертвецов белую пену, запекшуюся под солнцем, и отметила, что их не добивали милостиво выстрелом в затылок, как в памятную пору полета на воздушном шаре.
— Такие дела, — сказал офицер. — И Господь совершенствует свои методы.
Расстояние от Сан-Хуан-де-ла-Сьенаги до старинного сахарного завода в Сан-Педро-Алехандрино равнялось всего девяти лигам, но желтый поезд тратил на него целый день, потому что машинист был приятелем всех местных пассажиров, и они то и дело просили сделать остановку, чтобы поразмять затекшие ноги, прогуляться по лужайке для гольфа, принадлежавшей банановой компании. Мужчины голышом купались в прозрачных студеных речках, сбегавших с гор, а проголодавшись, выходили из поезда и доили пасшихся на воле коров. Охваченная ужасом Фермина Даса едва успела восхититься огромными тамариндовыми деревьями, к которым умирающий Освободитель привязывал свой гамак, и убедиться, что кровать, на которой он умер, как ей и говорили, была мала не только для человека такой безмерной славы, но даже для недоноска. Один посетитель, который, казалось, знал все на свете, сказал ей, что кровать — реликвия поддельная, на самом же деле Отца Отечества оставили валяться-умирать на полу. Фермина Даса была так подавлена всем увиденным и услышанным, что остаток путешествия уже не предавалась приятным воспоминаниям о прошлой поездке в эти места, о чем так мечтала, но старалась не выходить в селения, о которых прежде вспоминала с грустью! Таким образом она защищала и их, и себя от разочарования. С окольных тропок, которыми она уходила от разочарований, она слышала звуки аккордеонов, гомон петушиных боев, оружейные залпы, которые одинаково могли означать как боевую перестрелку, так и праздничный салют, и если ей никак не удавалось обойти селение, то, проходя по нему, она закрывала лицо мантильей, чтобы в памяти у нее оно оставалось прежним.