Любовные письма великих людей. Соотечественники
Шрифт:
Н. А. Захарьина – А. И. Герцену
(Загорье, 10 августа 1836 года)
16 дней остается до назначенного тобою дня. Я ужасно недовольна собою. Ежедневно мне пеняют, что я не весела, задумчива, а перемениться нет сил. Тяжко принять веселый вид. Мысль, что, может быть, еще год розно с тобою, гонит и самую улыбку. Вид мой стал суровее, мрачнее, а это означает недостаток твердости, слабость характера. Но что ж мне делать, ангел мой? Я умею владеть собою, умею скрывать и переносить многое, но где ты, там я вся, там нечего уделить мне людям. Но что же, впрочем, я готова для них делать и делаю все, а быть веселой без тебя – не могу. Александр, ангел мой, зачем ты написал в последнем твоем письме: «твой до гроба»? Неужели за гробом вечность без тебя? На что ж говорить о небе, на что искать неба? Мое небо там, где ты. Я не поменяюсь с жителями неба, не отдам земного странствования на райскую жизнь, нет, нет! Александр мой, милый, на что же Бог соединил нас здесь, когда за могилой нам вечная разлука? Разве радости небесные могут заменить мне тебя? Тобою я свята, ты мой ангел, ты мое небо, ты мой рай, моя светлая жизнь; гроб не разлучит нас; мы переживаем друг друга: расставшись с телом, не две души возлетят
О, мой Александр! Что может сравниться с тобою? Что может заменить тебя? Если б ты и не любил меня, я боготворю тебя; мое блаженство безгранично тем, что ты есть, что я тебя знаю, что я умею любить тебя. Несравненный, неподражаемый! И измерь же ты сам весь рай души моей, когда я могу назвать тебя моим Александром! Будь моим до гроба, а я твоя, твоя навеки! Твоя, твоя! Твоею на земле, твоею и в небесах!
Н. А. Захарьина – А. И. Герцену
(Загорье, 26 августа, среда, 1836 года)
Здравствуй, милый, единственный друг! Сию минуту открыла глаза, – и тотчас за перо. Чем же мне начать мой праздник, как не словом к тебе, чем подарить себя боле, как не этим? Итак, уже и 26, опять бумага, опять перо передают тебе мою душу… Когда ж, когда ж?..
Вчера я долго сидела над рекой одна. Благовестили ко всенощной. Как спокойна, как чиста была моя душа в это время! Исчезло все суетное, житейское; я видела одно небо, слышала один призыв святого храма, а душа, душа… она была тогда вся ты, и после восторга, после молитвы я обратилась на себя. Что бы могло сделать меня несчастною? Смерть твоя? – нет, потому что я не переживу тебя. Итак, что же может убить меня при жизни твоей? Если ты перестанешь любить меня, – может, это убьет меня, я тогда умру, но несчастной не назовусь. Дунул ветер, и навеял пылинку на твое лицо, дунул в другой раз, – и ее уже нет; а лицо твое все так же ясно, чисто, все так же благородно, прекрасно и величественно, а пыль исчезла; коснувшись лица твоего, она не падет уж ни на что, она стала освященною. Может быть, Провидение так же и меня навеяло на твою душу, как пылинку; может, Его же рука сотрет меня, и ты все так же чист, высок, свят и божествен, и буду ль сметь я роптать на Него, на тебя? Кто отнимет у меня то, что дано было мне твоею любовью, кто отнимет тогда у меня мою любовь? Нет, клянусь тебе, мой ангел, я и тогда буду счастлива, ежели будешь счастлив ты. Молиться о тебе, служить тебе, любить тебя – разве это не счастье, не блаженство? После этих размышлений я обратилась на людей. Как жалки они! И они не жалеют обо мне! Твоей любви, кажется, не верит никто, кроме меня и Саши Боборыкиной; Эмилию убила измена, а другие… Кто ж может вполне постигнуть тебя, кто может обнять твою необъятную душу? Прощай, еду к обедне молиться не о себе. Целую тебя.
Н. А. Захарьина – А. И. Герцену
(Москва, 10 марта 1838 года, четверг, вечер)
Вчера получила письмо от 4 [марта], и писаное слово сделалось теплее, звучнее, одушевленнее. Да, после 3-го марта и все переменилось: черное прошедшее залито светом, черное будущего светлеет им, настоящее – это все свет. И я, Александр, сделалась достойнее тебя – с этого дня, да, в этот день твое создание дополнилось, усовершенствовалось.
Ангел мой, мне кажется, мы будем век говорить друг другу о 3-м марте, и век не доскажем. Странно, я много читала о свиданьях и поцелуях, еще больше слыхала о них от приятельниц и ближе приятельниц – и всегда дивилась: что находят в этом приятного, мне казалось глупо, и я никогда не решилась бы ни за что на свете, – но вот и со мной сбылось 3 марта, только оно не помирило меня с их поцелуями, с их восторгами, они остались их, а 3 марта – мое 3 марта!
В небе я не была бы святее, как в твоих объятиях, перед Ним я не желала бы явиться чище, как была на груди твоей, и от Него не желала бы более награды, как твой поцелуй. О! мой Александр! мой Александр! Ведь я видела в твоем взоре любовь, любовь твою, я видела во всем, что ты мой, и целая-то жизнь наша будет не что иное, как 3-е марта. О, мой Александр! ни о чем я еще не могу теперь думать, мысль и слово отстали вместе с телом и землей. Я сказала тогда нелепость, ясное доказательство, что нам не нужно тогда было говорить. Я не могу вообразить, что будет за жизнь тогда, как мы дойдем до того, чтоб ее размерить, учредить, сделать порядочною, – а жизнь эта будет, я верую! Оглянусь направо – свет, блаженство, все свято, все благословлено Им, мы – Его ангел; оглянусь налево, – страшно, там проклятье, преступленье, там разлука, страданье.
А в самом деле, друг, ты писал ужасное в прошлом письме: поклялся не подаваться назад, а потом: «разрыв – тут много ужасного, безнравственного, но скорее разрыв, нежели уступка». И тогда, тогда, как с нами будет Бог, как мы будем в раю, как мы составим одного ангела, ты скажешь: «Наташа, я поступил безнравственно». Не ужасно ли? Но теперь я не верю решительно ни во что дурное, а холодность пап(еньки) очень дурное; стало, Он уничтожит ее. Праск. Андр. с величайшим участьем говорит мне: «Ну, что ж, он сделал лучше, и так рискуя». – «Ничего, – сказала я ей, – мы увидались только потом». – «Ах, он безголовой». – «Да, правда, безголовой, но лучше безголовой, нежели бездушной» – не знаю, поняла ли она, а она ведь очень добра. Ты безголовой, а я – безумная – чудо! Вдруг давеча беру Emilie за руку и называю ее Александром, да, может, и не заметила бы этого, если бы мне не дали заметить. Она мечтает о том, как мы будем скитаться с нею, как меня выгонят. Дивно. Александр: мир откажется от нас за нашу любовь, за наше святое – свобода!..
Дивный мой, прелестный мой, милый… Да! merci за комплимент; вот неожиданно, да тебе это показалось… Нет, я вздор говорю, именно я, должно быть, была хороша тогда, ведь я была тогда – с кем? Все еще дивлюсь, как осталась на земле, как осталась без тебя. Да, что 9 апреля в сравнении с 3 марта… А тогда мы скажем: что 3-е марта в сравнении с теперь. Ни на один миг не покинула бы тебя, ни на миг не спустила бы с тебя глаз… Или смерть? Да будет Его воля! Праск. Андр. говорит: «Ведь родительским благословением дом строится»; если только, – то пусть наш дом век не состроится, но в благословении для меня более… Он поможет.
И. А. Гончаров
(1812–1891)
Как благодарить Вас, изящнейший, нежнейший друг, за торопливую, милую весть о себе?
Иван Александрович Гончаров – писатель, критик, член Петербургской Академии наук, автор известного «Обломова». Гончаров часто воспринимался современниками как его вымышленный литературный герой, такой же меланхоличный, ленивый, много мечтающий, но ничего не делающий. В действительности – это лишь внешний облик, внутренне Иван Александрович был человеком деятельным, мыслящим.
Любовь всей его жизни – Елизавета Васильевна Толстая тоже относилась к Гончарову как к некоему «Обломову». Она принимала его ухаживания, письма, но отношения дальше дружбы никогда не заходили. Впервые Гончаров увидел Толстую еще шестнадцатилетней девушкой в доме Майковых, их общих друзей. Бурная переписка между ними началась гораздо позже знакомства, уже в зрелом возрасте. Но, к сожалению, более практически мыслящая Елизавета Толстая вышла замуж за другого.
Все время его жизни верным другом, умеющим выслушать, понять была Юлия Дмитриевна Ефремова. Между ними регулярно велась переписка, Гончаров доверял ей свои самые сокровенные мысли, сомнения и всегда находил душевный отклик.
И. А. Гончаров – Е. В. Толстой
(Петербург, 19 сентября 1855 года)
С благодарностью возвращаю печать m-me Якубинской и Ваш карандаш – тоже. Я им не воспользовался, не делал отметок на Вашей тетрадке, потому, во-первых, что негде, так все исписано, а во-вторых, не имею ни права, ни возможности быть ценсором таких верных, безыскусственных выражений Вашего сердца. Но чтение Ваших confidences [16] мне доставило несколько приятных минут. Все написанное Вами есть верное отражение господствующего в Вас чувства – не больше. Вы, конечно, этого и достигали, принимаясь за перо, в противном случае, то есть если б у Вас была другая претензия, она бы непременно высказалась в тонкостях ума. Вы впали бы в частности, в подробности, старались бы об отделке, и тогда вышло бы литературнее, но не было бы искренности. А тут примета ее заключается, между прочим, в том, что Вы, по примеру всех, так или иначе выражавших свое чувство, считали его исключением. Тоска, мечты, слезы – все это симптомы известной болезни. Зачем бы, кажется, это писать? А нужно, я знаю, – помню, то есть я сам никогда не писал, а помню, что не прочь бы, если б меня заперли в деревне. Вам, как и всем в этом положении, жадно хочется прислушиваться к голосу собственного чувства, так что трудно заглушить в себе эту потребность высказываться. Его не было, говорить с ним нельзя, писать по почте об этом неудобно, особенно в такие места, где письма поступают в карантин, прежде нежели дойдут по адресу – и вот Вы (и другой в таком состоянии) начинаете говорить с неодушевленными предметами, сначала с письменным столом, потом с печкой и т. д. Татьяна говорила и с одушевленными, с няней: хорошо, у кого есть няня, а у кого нет – можно слова два перемолвить хоть с мухой. Но все это у Вас грациозно, естественно грациозно, как Вы сами и Ваш ум, потом свежо и молодо, так что особенно мучительная сторона страсти, даже и мне напомнило что-то бывалое, уж давно угасшее и забытое во мне. Позволю себе сделать одно капитальное замечание: Вы все обращаетесь к внешней его стороне, едва вскользь упоминая об уме, душе etc., a то все «красивая поза», «опершись на руку» – да тут же непременно и «конь». Я все думал, что у Вас это должно быть полнее. Впрочем, Вы и сами сознаетесь в своем дневнике, что Вы «влюблены», следовательно это еще не решенный вопрос, наступила ли бы за пылом страсти настоящая, глубокая любовь, чувство прочное и более покойное? Во всех Ваших выражениях мелькает только страсть в виде болезни, а не сознательное и неизменное чувство. Вы смело можете показать эту тетрадку Вашему будущему жениху: он найдет, что не все для него погибло, и отроет тут много залогов на излечение. Я нахожу, что это и естественно – страсть и любовь (про которую я говорю) что-то не одинаковы, или, по крайней мере, бывают иногда не одинаковы.
16
Признаний (фр.).