Любовные письма великих людей. Соотечественники
Шрифт:
Живя в основном у друзей и за границей, он пишет много писем и произведений, среди которых его работа «Смысл любви». Говоря о божественной любви в своих рукописях, он старался следовать евангельским заповедям и в жизни. Поражает его полная нестяжательность, деньги у него дольше одного дня не держались – все раздавал окружающим. Недаром он писал: «В моем кармане хоть кататься шару».
В. С. Соловьев – Е. В. Романовой, впоследствии Селевиной
(Москва, 1873 год)
Пожалуй меня, дорогая моя, жизнь моя, Катя; еще четыре месяца должен я дожидаться свидания с тобою.
Совсем собрался ехать в Петербург; спрашивают, зачем ты теперь туда едешь? Для таких-то и таких-то дел. Но в Петербурге летом никаких дел сделать нельзя, никого из нужных людей не найдешь: все на лето разъезжаются. Но мне необходимо заниматься в публичной библиотеке. Зимой там заниматься гораздо удобнее, а теперь и в библиотеке никого не добьешься. Что же? мне оставалось или признаться, что я еду в Петербург единственно для того, чтобы видеть тебя, что мне там кроме моей Кати никого и ничего не нужно, – сказать эту правду прямо было бы глупостью непоправимой; – или же приходилось согласиться с основательными доводами и принять предложение папа ехать в Петербург с ним вместе 1-го декабря, в воскресенье, в 11.20 часов вечера. Я согласился и, кажется, поступил благоразумно. Но только теперь, когда дело уже кончено, чувствую я, до чего невыносимо-тяжело мне это благоразумие, никогда не испытывал такой
Радость моя, дорогая моя, в эти минуты душевной усталости, слабости и отчаяния только твоя любовь может поддерживать, ободрять меня: напоминай мне о ней чаще, умоляю тебя, я еще не верю вполне, прости мне.
Твой навсегда
Вл. Соловьев
В. С. Соловьев – Е. В. Романовой, впоследствии Селевиной
(Москва, 11 июля 1873 года)
Печально, моя дорогая Катя, что даже при одинаковой взаимной любви мы не совсем понимаем друг друга. В этом, впрочем, виноват больше я сам: как бы то ни было, постараюсь говорить яснее. Я думаю, ты не можешь сомневаться в моей любви: я даже не умел хорошо скрывать ее до сих пор; теперь же ты даешь мне возможность говорить открыто: я люблю тебя, как только могу любить человеческое существо, а может быть, и сильнее, сильнее, чем должен. Для большинства людей этим кончается все дело; любовь и то, что за нею должно следовать: семейное счастье – составляют главный интерес их жизни. Но я имею совершенно другую задачу, которая с каждым днем становится для меня все яснее, определеннее и строже. Ее посильному исполнению посвящу я свою жизнь. Поэтому личные и семейные отношения всегда будут занимать второстепенное место в моем существовании. Это-то только я и хотел сказать, когда написал, что не могу отдать тебе себя всего. Но это, как я заключаю из твоего последнего письма, не может изменить твоих чувств ко мне. С моей же стороны, хотя та задача, о которой я говорю, такого рода, что не может быть ни с кем разделена, но, конечно, участие любящей женщины должно поддерживать и укреплять силы в тех тяжелых трудах и жизненной борьбе, с которыми необходимо связано разрешение всякой серьезной задачи. Это помощь незаменимая и, конечно, только от тебя одной могу я ее принять. Но ты знаешь, моя дорогая, что не от нас и не от нашей любви зависят наши отношения. Ты знаешь, какие препятствия не допускают нашего соединения (хотя мне несколько затруднительно писать об этом так прямо, но я должен прибавить, что разумею единственно только то соединение, которое освящается законом и Церковью: ни о каких других отношениях между нами не может быть и речи). Устранить эти препятствия очень трудно, но возможно. Во всяком случае, нужно употребить все средства. Пока я предлагаю следующее: мы подождем три года, в течение которых ты будешь заниматься своим внутренним воспитанием, а я буду работать над заложением первоначального основания для будущего осуществления моей главной задачи, а также постараюсь достигнуть определенного общественного положения, которое бы мог тебе предложить. Если ты согласна, то об этом еще поговорим при свидании.
Много бы хотел сказать тебе, но слова немы и пошлы.
Прощай, моя дорогая, твой всегда
Вл. Соловьев.
В. С. Соловьев – Е. В. Романовой, впоследствии Селевиной
(Москва, 2 августа 1873 года)
Только что отправил жалобу на твое молчание, дорогой мой друг Катя, как получил твое письмо, обрадовавшее меня бесконечно. (Ты, однако, не думай, чтоб я выказывал свою радость: при получении твоих писем я изображаю собою олицетворенное равнодушие. Вообще я становлюсь гораздо сдержаннее, даже начинаю лукавствовать, уверяю тебя: хочу быть мудр, аки змий, и незлобив, аки голубь.) Что касается наших отношений, то хочешь ли ты или не хочешь, я дал и еще даю тебе то слово, о котором говоришь. Способен ли я обмануть, это окажется в будущем, на деле, говорить же об этом нечего.
Постараюсь лучше ответить тебе, насколько это возможно в одном письме, на вопрос твой о моей цели и моих занятиях. С тех пор, как я стал что-нибудь смыслить, я сознал, что существующей порядок вещей (преимущественно же порядок общественный и гражданский, отношения людей между собою, определяющие всю человеческую жизнь), что этот существующий порядок далеко не таков, каким должен быть, что он основан не на разуме и праве, а, напротив, по большей части на бессмысленной случайности, слепой силе, эгоизме и насильственном подчинении. Люди практические, хотя и видят неудовлетворительность этого порядка (не видеть ее нельзя), но находят возможным и удобным применяться к нему, найти в нем свое теплое местечко, и жить, как живется. Другие люди, не будучи в состоянии примириться с мировым злом, но считая его однако необходимым и вечным, должны удовольствоваться бессильным презрением к существующей действительности или же проклинать ее а-ля лорд Байрон. Это очень благородные люди, но от их благородства никому ни тепло, ни холодно. Я не принадлежу ни к тому, ни к другому разряду. Сознательное убеждение в том, что настоящее состояние человечества не таково, каким быть должно, значит для меня, что оно должно быть изменено, преобразовано. Я не признаю существующего зла вечным, я не верю в черта. Сознавая необходимость преобразования, я тем самым обязываюсь посвятить всю свою жизнь и все свои силы на то, чтобы это преобразование было действительно совершено. Но самый важный вопрос: где средства? Есть, правда, люди, которым вопрос этот кажется очень простым и задача легкою. Видя (впрочем, весьма поверхностно и узко) неудовлетворительность существующего, они думают сделать все дело, выбивая клин клином, т. е. уничтожая насилие насилием же, неправду – неправдою, кровь смывая кровью; они хотят возродить человечество убийствами и поджогами. Это, может быть, очень хорошие люди, но весьма плохие музыканты. Бог простит им, не ведают, что творят. Я понимаю дело иначе. Я знаю, что всякое преобразование должно делаться изнутри – из ума и сердца человеческого. Люди управляются своими убеждениями, следовательно, нужно действовать на убеждения, убедить людей в истине. Сама истина, т. е. христианство (разумеется, не то мнимое христианство, которое мы все знаем по разным катехизисам) – истина сама по себе ясна в моем сознании, но вопрос в том, как ввести ее во всеобщее сознание, для которого она в настоящее время есть нечто совершенно чуждое и непонятное. Спрашивается прежде всего: от чего происходит это отчуждение современного ума от христианства? Обвинять во всем человеческое заблуждение или невежество – было бы очень легко, но и столь же легкомысленно. Причина глубже. Дело в том, что христианство, хотя безусловно – истинное само по себе, имело до сих пор вследствие исторических условий лишь весьма одностороннее и недостаточное выражение. За исключением только избранных умов, для большинства христианство было лишь делом простой полусознательной веры и неопределенного чувства, но ничего не говорило разуму, не входило в разум. Вследствие этого оно было заключено в несоответствующую ему форму и загромождено всяким бессмысленным хламом. И разум человеческий, когда вырос и вырвался на волю из средневековых монастырей, с полным правом восстал против такого христианства и отверг его. Но теперь,
Ты понимаешь, мой друг, что с такими убеждениями и намерениями я должен казаться совсем сумасшедшим, и мне поневоле приходится быть сдержанным. Но меня это не смущает: «безумное Божие умнее мудрости человеческой».
Прощай, моя дорогая. С надеждой на свидание всегда твой
Вл. Соловьев.
Позабыл о портрете. Если сохранился негатив фотографии, то пришлю тот, про который говоришь. А то сниму другой.
А. И. Эртель
(1855–1908)
У меня так и сидит теперь в голове скромный хуторок, да тишина, да природа вокруг – правдивая и безобманная, да любимая, хорошая, дорогая женка…
Эртель Александр Иванович, писатель, известный своими «Записками степняка», должен был в детстве еще пойти по стопам своего отца-мещанина, стать управляющим в господских имениях. Но неистребимая тяга к знаниям привела к знакомствам, перевернувшим всю его жизнь. Так он встречает чудака-купца, одержимого страстью ко всему новому и к чтению, знакомится с его дочерью, с которой вскоре завязывается «книжный роман», кончившийся свадьбой. Вместе с ней он переезжает в Петербург, где начинает свою писательскую деятельность. В нем же писатель встречает свою будущую вторую супругу М. В. Огаркову, на которой женится в 1885 г. Увлечение Эртеля второй женой совпало с его переломом в мировоззрении, что отражается во многих письмах к ней.
А. И. Эртель – М. В. Огарковой, впоследствии его жене
(Самара, 22 августа 1883 года)
…Не знаю, почему – один ли я остался, наедине с самим собою, перечитал ли я внимательно и вдумчиво «Исповедь» Толстого – повторяю, не знаю, отчего, но с самого Саратова я почувствовал, что я во власти новых каких-то мыслей, которые и прежде бывали у меня на дне души, которые и прежде вставали во мне, но прежде нерешительно, робко, смутно, тотчас же отступая и прячась. И вот теперь они пришли и взяли меня в свою власть… Мне стало ясно, что я всею деятельностью не то воду толку, не то просто мазурничаю. Я говорю – литературной деятельностью. И вот отчего мне это кажется. Когда-то, во время оно, во время моих первых писаний, так мне казалось ясно и просто все на свете, и так положительно знал я, где правда и где ее нет, что мне ужасно было легко писать мои очерки и ужасно было весело сознавать себя чем-то. Но теперь я вижу, что наивны эта бывшая моя ясность и бывшая веселость. Там, где я видел безоблачные горизонты, там теперь я вижу либо узкость, либо недомыслие… И вот с такими новыми мыслями, или, лучше сказать, с зачатками еще этих мыслей, вечером я пошел в Барыкинский вокзал. Я тебе, кажется, писал, что это за вокзал. Это высокое место, с которого Волга видна верст на 20 и где по вечерам бывает музыка. Всегда оттуда эта Волга производит на меня грустное впечатление. Но теперь я не скажу тебе, что она сделала со мной, эта Волга. Я тебе не писал в точности своих впечатлений; мне самому мысли мои были еще не ясны и казались простой хандрой. Но видишь ли, в чем дело: она, т. е. Волга, и музыка, и все в тот вечер – душу они мне перевернули. Всю мизерность свою, мелочность свою, ничтожность я понял. Как-то вдруг, сюрпризом. И это вечное притворство, что де я знаю, что я де источник истинной, «настоящей» правды знаю, и эту гордость, вытекающую от такого знания, и, кроме того, гордость свою учительскую – ту, которая проистекала от того, что я учу, пишу очерки, повести, фельетоны, – все я тут понял. И стал я тут совсем неуверенным. Да в чем же правда? – спросил я. В либерализме? Социализме? В политической экономии? И я не нашел ответа в своей душе. Я только нашел такой ответ, который, пожалуй, не вязался с вопросом: жил я, думал, делал ложно, и что ничего, ничего я не знаю и ничему, ничему не могу учить. И надо тебе сказать правду, Маруся, я жестоко плакал, когда возвратился домой. Плакал злыми, бессильными слезами. Вот такой я приехал сюда… Ждал жадно от тебя письма, не получил. И когда первые дни не получил от тебя письма, то вдруг перестал ждать и жадно стал читать «Войну и мир», «Анну Каренину», «Исповедь»… И когда стал читать, снова и с новой силой увидал, что это не то, что я делал, и что тяжкая вина лежит на мне в той моей легкомысленности, с которой я писал и говорил, будто знаю, где правда, а на самом-то деле не искал этой правды. Вот видишь ли: я и читал, и в жизнь вглядывался, не правды ища, а подтягивая и книги, и жизнь все под ту готовенькую доктрину, которая как-то незаметно сложилась во мне с юношеских лет.
И мне стало ясно, что не могу я писать и не могу учить. Я тебе не могу передать во всей силе того отвращения, которое получил я к своим писаниям и к своей прежде законченной доктрине. Я только почувствовал, что ничего я не знаю и что недостает у меня бессовестности с этаким-то багажом писать мои очерки, фельетоны, повести…
Что мне делать с собой? Что? Вот этот один неотвязный вопрос мучает меня. Куда я гожусь – испорченный, изломанный этой всей жизнью своей, в течение которой я только и делал, что был самодоволен и воображал, что я делаю дело. И где это «дело»?
Вот в этих мыслях вся моя жизнь в Хилкове проходит. Наружно – я смеюсь, говорю о самых обыденных вещах, езжу с Матв. Ник. в поле, но когда расходимся спать часов с 9, с 10, – тут ложатся рано, – я остаюсь один в своей комнате и не сплю, а хожу, хожу без устали или читаю до глубокой полночи, с каждой страницей убеждаясь в своем бессилии, в своей узкости. Мучительно это! Когда приезжали из Сколкова, я оживал: ждал от тебя письма, но письма не было, и снова я погружался в эти думы свои. Я подводил итог тому, что я сделал, и в итоге получался ноль… Я сознавал там где-то, в глубине души, что силы есть у меня, но я не знал, как вызвать их наружу, эти силы, куда их направить. И с отчаянием чувствовал, что ничего я этого не знаю… Но я не мог сказать себе: живи, пока годишься, и смерти жди… Потому не мог сказать, что жажда жизни-то ни разу не утихала во мне, и всем существом своим я ощущал эту жажду, эту потребность жить… Наконец, в который-то раз были из Сколкова и не привезли от тебя писем. Я точно от сна очнулся. Я счел дни и увидал, что письмо должно было быть, что я тебя просил написать поскорей, поскорей… И беспокойство, загоравшееся во мне, на время отогнало мои мысли: я решил дать тебе телеграмму и кстати уж съездить самому в Самару, ехать туда нужно через Сколково. В Сколкове мне Сумкина передала твое письмо от 14, оно где-то завалялось на почте и получено только 21. Я из него увидал, что ты сердишься на меня. Или, лучше сказать, что я тебя огорчил, и тогда же я решил собраться с мыслями и написать тебе все подробно. И как тебе сказать – я сознавал, что я виноват пред тобою, но не мог, физически не мог этим мучиться, потому что та полоса душевного отчаяния забирала меня всего без остатка, и воображение мое не отзывалось ни на что с такою яркостью, как отзывалось оно, рисуя мне мою немощь, бессмысленность моего существования, мою глупую и заносчивую самонадеянность…