Любви неправильные дроби
Шрифт:
«Эта не расскажет, она ж у них в доме живет! – соображала воспитательница. – Не поверят ей, что мальчишка случайно… Либо родители, либо в группе… В случае чего скажу, что решила проконтролировать группу..»
Зина выволокла из садика нас с приятелем, жившим в соседнем доме на Тверской, и началось мое восшествие на казнь. Я беззвучно рыдал (реветь в голос не позволял шарф), Зина волокла меня слева, приятель, не сказавший ни слова в мою защиту, вышагивал справа, значительный, как конвоир, и мой беззвучный плач воспринимался как трусливое «Гитлер капут!» – традиционный вопль сдавшихся немцев.
Конечно же, я знал, что детей лупят. Но что когда-нибудь будут лупить меня, да еще так демонстративно, так церемониально! А это была именно церемониальная
…Когда мы пришли домой, мать с работы еще не вернулась, а сестра подробно выслушивать Зину не стала. Она поняла, что недотепа-брат опять сотворил нечто ужасное, но собственное детство еще было памятно и для настоящей строгости душа недостаточно окаменела. Поэтому получил я лишь пару обидных шлепков, грозное «дурак!», еще более грозное «вот, погоди, мама придет!», после чего она занялась своими делами.
До прихода матери я несколько раз порывался рассказать о том, как было дело, выстраивал, уже чуть успокоившись, правильную последовательность Петьки, Арбена, пьяного и Гитлера, но сестра углубилась в занятия и отмахивалась, а Зина шипела с присвистом, яростно-предупреждающе, как плотное облако пара, которое время от времени выпускали паровозы, сбрасывая лишнее давление в котлах. И ее «У, фаш-шист!» сродни было грозному предупреждению огромной машины: «Не подходи, раздав-лю-ю-ю!»
Зина была у нас в доме третьей домработницей. Первые две до приезда в Баку жили в русских деревнях Азербайджана, населенных молоканами и староверами, бежавшими от преследований на окраины Российской империи. Попадались последователи и других сект, так называемых жидовствующих, – этнических русских, окающих по-вологодски или акающих по-рязански, но исповедывающих иудаизм в самом его дистиллированном виде.
Первая домработница, молоканочка Настенька, удивительно проворная была девчушка. Квартира под ее руками сверкала: еда, хоть и простая, всегда с пылу с жару. Помню, одевала она меня так ловко, приговаривая всякую ласковую всячину, что совсем не хотелось вырастать и учиться одеваться самостоятельно. Невероятная чистюля, в баню она бегала не раз в неделю, как весь остальной бакинский люд, без различий национальности и веры, а через день. И меня иногда с собой прихватывала, мыла властно и быстро, вертя и отдраивая, как любимую кастрюлю, и не обращая внимания на рев по причине попавшей в глаза жгучей мыльной пены. Потом мылась сама, так же тщательно отдраивая все закоулки крепенького тела, а я сидел рядышком на горячей мраморной полке, подревывал, скорее притворно, и с любопытством разглядывал грудки, торчащие, как до отказа надутые воздушные шарики, попку и веселые кучеряшки, убегавшие вниз, чтобы спрятаться между толстенькими ножками. Она же, ополаскивая в пятый или десятый раз длинные, гораздо темнее кучеряшек, волосы, ловила мои взгляды и хитренько так подмигивала, мол, смотри, пока мал! Мол, вырастешь – ни за что не разрешу посмотреть… И от подмигивания этого мне, сопляку-четырехлетке, ей-же-ей, становилось жарче, чем от горячей мраморной полки и душных волн тепла, гуляющих по огромному, плохо освещенному банному залу.
Но подрасти при ней я не успел. Вскоре она получила письмо из дому, покручинилась немножко и сообщила: «Возвращаюсь я, сосватали меня родители». Мигом собрала вещи, чмокнула меня в макушку – и исчезла навсегда…
Вторая тоже была Настей, но вот назвать ее Настенькой язык бы не повернулся. Хмурая, некрасивая дева из «жидовствующих»; понятно, что устроиться домработницей она хотела только в еврейскую семью. Но с нами ей не повезло – ни малейших признаков соблюдения запрещений и повелений иудаизма у нас в доме не наблюдалось. От этого природная хмурость быстро превратилась в озлобление праведника, вынужденного жить в окружении всех мыслимых и немыслимых пороков. Вулкан ее ненависти загрохотал очень скоро, потому что отец, бывший тогда начальником геологоразведочного треста и всю рабочую неделю живший довольно
Зина же была откуда-то из Ставрополья и приехала в Баку на поиски жениха. Замысел был вполне логичен: страна воевала на бакинском горючем, и всем, кто работал в нефтедобыче или переработке, бронь давали безоговорочно. А летом-осенью 44-го, когда армия пополнилась партизанами и призывниками с ранее оккупированных территорий, стали демобилизовывать всех, имеющих к нефти хоть какое-то касательство – так в сентябре оказался дома мой отец. Поэтому найти после войны жениха в Баку было куда реальнее, чем в России. Задача решалась Зиной при каждом ее выходе на улицу. Когда мне приходилось пропускать садик, и мы шли с ней гулять на Приморский бульвар, она ощупывала взглядом всех молодых мужчин и по ей только известным критериям либо моментально выбраковывала, либо мысленно ставила «галочку». Если, откликаясь на ее взгляд, к ней подваливали «не те», она принималась притворно хлопотать вокруг меня, то поправляя одежду, то нежно осведомляясь, не замерз ли или не хочу ли часом пить? «Недостойные» понимали, что девушка – вовсе «не такая», и после двух-трех оставшихся без ответа фраз уходили ни с чем. Но зато, если подходили те, что «с галочкой», я немедленно отсылался побегать, и попытки не подчиниться пресекались ором и скрежетом зубовным.
Однако года полтора «не клевало». А потом к ней посватался Борис Гасанов, сын жившей под нами соседки, Надежды Тимофеевны, которую все окрестные женщины с испугом и ненавистью называли меж собой не иначе как Гасанихой.
…Услышав исполненный драматизма Зинин рассказ, мать побелела и взялась за меня основательно. Так основательно, что сестра не выдержала и сбежала на время экзекуции из дому. Никаких моих заранее заготовленных рассказов про Петьку и прочих мать не слушала.
– Пе-пе-петька сказал… – захлебывался я.
– Ах, Петька! – кричала мать и – бац! – припечатывала свой возглас очередным шлепком или тумаком. – Ты повторяешь слова какого-то подлеца Петьки! – Бац! бац! – Ты не повторяешь слова своих родителей, которые любят товарища Сталина и восхищаются им! – Бац! – Зина, ты слышала когда-нибудь, чтобы о товарище Сталине в нашей семье говорили без восхищения и любви?! – Бац!
– Н-нет… – выдавила Зина и, в общем, не врала, ибо я не помню, чтобы в нашей семье вообще до того говорили о вожде, с восхищением ли, без оного ли, хотя небольшой гипсовый бюст красовался на книжном шкафчике рядом со старинной шкатулкой китайской ручной работы.
– Значит, эту антисоветчину он слышал в садике?! – Бац! – Зина, почему ты не пошла немедленно к директору?
Та, понимая, что ее загоняют в ловушку, молчала.
– Я сама в понедельник пойду к директору! – совсем уже разошлась мать. – Нет, лучше завтра, в воскресенье, мы с мужем пойдем в органы! – Бац! – Мы доложим! И если они решат отправить этого идиота – бац! – в колонию для малолетних, я соглашусь! – Бац! бац! – Лишь бы они посадили всех, кто промолчал! Всех, кто не сообщил! Всех, кто не любит товарища Сталина!
– Не надо в органы! – заверещала Зина. – Не надо Марика в колонию! Он же нечаянно…
– Нечаянно! – вопил я, надсаживая глотку. – Я люблю товарища Сталина! Очень-очень люблю!
Я действительно любил товарища Сталина, о котором выкрикивал стихи на каждом праздничном утреннике, но сейчас рвал связки потому, что шестым… шестнадцатым чувством вдруг осознал: мать все проделывает не из любви к вождю, даже не в назидание мне или Зине, но для какого-то невидимого зрителя, какого-то незримо присутствующего зрителя, чье грозное – «Не верю!» – могло бы обернуться для нас на редкость плохо.