Любви неправильные дроби
Шрифт:
Был он, Герш Аврутин, и был мир. Немилосердный, грубо, Богом ли, дьяволом ли сработанный, но мир, которому надо было доказать, что Герш Аврутин – есть! И извольте считаться!
Скопив немного денег, он в восемнадцать лет уехал в Херсон. Там, изредка подрабатывая грузчиком в гавани, изредка нанимая репетиторов, за четыре года сдал экстерном полный курс классической гимназии. И не просто сдал, а получил золотую медаль.
Непостижимо! Латынь, греческий, французский, немецкий; только языков – четыре! А ведь для него тогда и русский-то был почти иностранным!
…Есть два великих романа: «Красное и черное» и «Мартин Иден». Оба о людях, к которым мир был враждебен изначально. Жюльен Сорель ввинчивался, вкручивался в этот мир. Мартин Иден –
Можно ли сказать, что его жизнь закончилась крахом? Внешне все так. Дважды был взбесившимся быдлом разорен и начинал с нуля. Над его аналитическими записками об использовании дикорастущего граната, покрывавшего невысокие склоны гор, в Госплане Азербайджана смеялись (подруга матери, работавшая в том самом Госплане, сказала ей как-то: «Попроси отца не посылать нам больше эти записки, над ними все смеются»). Умирая, мечтал, как о райском блаженстве, о возможности принять ванну. Ни в ком из детей своих не видел проблесков собственных громадных способностей, собственной бешеной витальности. Все это смотрится крахом. Но сам он вовсе не выглядел потерпевшим поражение…
После получения золотой гимназической медали дед недолго размышлял: а что дальше? Пробиваться в российские университеты с их процентной нормой для евреев значило вкручиваться в мир, а дед хотел вломиться. Потому уговорил дальнего богатого родственника одолжить ему немного денег, выправил заграничный паспорт и махнул в Рим. Почему в Рим? А потому, что Италия в начале прошлого века развивалась стремительнее и интереснее всех прочих в Европе. Те самые итальянцы, которых воспринимали не иначе как теноров, художников, карбонариев и романтических любовников, оказались вдруг прекрасными математиками, физиками, инженерами; людьми едкого, практичного ума и редкостного трудолюбия. Им не надо было, подобно французам, соответствовать своей блестящей истории или, подобно немцам, – соответствовать великому духовному наследию. Им просто нужен был успех.
Во всем.
Равно как и деду.
В Римском университете работала хорошая школа пищевой химии, и дед отправился именно туда. Видимо, после голодного детства и грубых харчей кузнеца само сочетание «пищевая химия» казалось пропуском в другую жизнь, тараном, который пробьет стены отгородившегося большого и кипучего мира, любящего вкусно поесть и увлекавшегося консервированием.
Герш Аврутин записался на первый курс Римского университета в 1906 году. Одолженные деньги быстро таяли, но ему ли было унывать! Через полгода он уже знал итальянский настолько, что начал давать уроки приезжающим из России и Германии студентам и стажерам. А еще подрабатывал гидом. А еще, сделавшись страстным меломаном, посещал оперные театры. Дневным поездом в Венецию или в Неаполь, или в Милан, три часа наслаждения любимыми Верди, Россини, Леонкавалло; потом ночным поездом обратно в Рим – и опять библиотека, лаборатории, репетиторство. Брешь в стене мира увеличивалась: полный курс университета – досрочно, магистерская диссертация, она же в Риме и докторская – досрочно. И вот через пять лет – красивый диплом в виде свитка плотной гербовой бумаги, а на бумаге затейливой каллиграфией, да на латыни: доктор химии Григорий Аврутин (долой Герша; Гершем он уехал из России – и не для того, чтобы Гершем оставаться!).
Зачем же он вернулся? Два университета Италии предлагали ему позиции на химических факультетах, в том числе и родной. Римский. А ведь он любил Рим! Как часто я заставал его листающим тяжелый альбом с видами Рима, и понятно было, что, вглядываясь в ему только приметные детали, он опять гулял по этой набережной Тибра, по этой площади, в этом проулке… И вернуться, чтобы закончить жизнь на Искровской, в нелепой, огромной, бивачного вида квартире, в которой не то что ванной или туалета – кухни толковой не было!
Но что толку в этих «бы»! – он вернулся в Россию, и причиной тому были два человека.
Моя бабушка… Она была, бесспорно, красива чеканной, библейской красотой и появилась в жизни деда вполне закономерно, в соответствии с тем, что любое воспарение, любой полет, какими бы свободными они ни были, незаметно глазу, неподвластно анализу и не тревожно для интуиции порождают путы, сводящие всю эту свободу на нет. Счастье, когда есть ясный выбор «или – или»: молодость и Гретхен в обмен на сущий пустячок – в загробной жизни будешь рабом Сатаны… или не соглашайся, друг Фауст, дряхлей дальше и умри, понимая, что не жил…
А если никаких «или – или», а скажем, так: конечно, Гершеле, дорогой мой родственник, наслышан о твоих успехах, горжусь тобой; конечно, деньги в долг дам… а кстати, познакомься, моя дочь Голда. Как чувствовал, когда давал ей имя Голда – золотая, – посмотри, какая выросла красавица, золотце мое, услада моего сердца. И мимолетный вежливый кивок, мимолетный взгляд больших, чуть сонных глаз… а Герш чуть зубами не скрежещет от нетерпения, спасибо за деньги, но отпусти же поскорее, старый болтун, какое мне дело до услады твоего сердца, когда мое собственное шарахает в грудь, как сбивающий окалину молот: «В Италию, в Рим! В Италию, в Рим!» И невдомек, что в комнате есть еще одно, третье сердце, а оно так сжалось при виде этих широких плеч, этой тяжелой кисти, радостно и намертво вцепившейся в пачку сулящих через две-три недели Колизей, Тибр и свободу. И невдомек, что в самой глубине вроде бы едва скользнувших по нему чуть сонных глаз была мысль: «Мой!» И через год пришло письмецо: дорогой родственник, твой похвальный пример так увлек усладу моего сердца, что она тоже решила изучать химию и тоже в Римском университете. Ты уж встреть Голдочку, помоги ей с обустройством, а я тебе прощу треть долга.
И вот между лабораториями и репетиторством, библиотекой и бельканто урывается часок, а потом и другой – и красивые, чуть сонные глаза начинают странно волновать, внушая, что кроме сумасшедшего крещендо вечного штурма есть еще и тихая музыка покоя; и случайная фраза вдруг начинает значить больше мудрости толстенных томов, потому что завораживает то, как она сказана. Как дрогнул голос, взмахнули ресницы, завибрировал застывший воздух в маленькой комнатке… Завибрировал и опять застыл, тихонько посмеиваясь над суматохой Вечного города…
А еще был маленький вертлявый бесенок, то ли грек итальянского происхождения, то ли итальянец – греческого. Разбогатев на поставках в Россию лимонной кислоты, он задумал наладить ее производство где-нибудь на юге империи, на каком-нибудь местном сырье. Ну а где всего вольготнее такому вот предприимчивому греко-итальянцу? Разумеется, в Одессе. Он искал в Риме кого-нибудь, кто разработал бы технологию. Быстро нашел деда. Тот разработал. Это, собственно, и стало сердцевиной его докторской диссертации, а греко-итальянец купил оптом и технологию, и деда со всеми его грандиозными планами.
Григорий Аврутин радостно и свободно парил навстречу своей грядущей несвободе, но выговорил себе еще год. За этот год Голда, фактически уже жена, настойчиво убеждавшая, что жить надо в России, тоже станет с его помощью доктором химии, а сам он… Сам он, умудрившись во время работы еще и сдавать курсы на философском факультете, решил часть полученных за технологию денег потратить на изучение философии в Сорбонне.
Зачем ему нужна была философия, могу только гадать.
То ли он закрывал счета по своим прежним детским обидам – ведь в религиозной школе его считали посредственностью.