Люди остаются людьми
Шрифт:
Это, по-видимому, не между прочим, а главное, что он хотел сказать мне. И я благодарен ему, не за совет — в подобных вопросах голым умом, вероятно, ничего не решается, — я благодарен Порогову за его отцовски бережное отношение ко мне.
Опять смотрит мимо, теперь в окно.
— Значит, не хочешь со мной?
— Спасибо, но я думаю, что найду родных, я говорил…
Он предлагал мне стать его приемным сыном, и хотя моего родного отца давно нет в живых, я надеюсь, что жива мама.
Все в солнце: поля,
Мы шагаем в головной колонне. Шагает Порогов, Валерий, Иван Михеевич, полковник Шаншеев. Идут в пешем строю, как простые солдаты. Идут герои, для меня они всегда будут героями — организаторы и стратеги подпольной войны в концлагере. Идут коммунисты.
А мы идем за ними. Нас больше трех тысяч — бывших политзаключенных Маутхаузена. Свыше тридцати тысяч наших соотечественников осталось там, убитых и превращенных в пепел. Но сегодня они тоже идут с нами, незримо, ставшие частью нас самих. Это боль и горе, мужество и отчаяние первых лет войны идут по австрийской земле на восток. Мы возвращаемся из вражеского окружения на нашу советскую землю.
Только солнце. Оно блестит на листве придорожных лип, в разогретой траве, в капельках пота на наших лицах. Солнце и солнце, и хорошо, что сегодня много солнца!
Я шагаю тоже в головной колонне. В предыдущие дни я ехал на легковой машине, выполняя специальные задания уполномоченного по репатриации майора Манина. Вместе с шофером Леней мы внезапно появлялись в отдаленных местечках и живописных виллах в стороне от шоссе: проверяли, не задерживает ли кто-нибудь там наших людей. Я шел обычно первым, правая рука на пистолете в кармане пиджака (нашу колонну дважды обстреляли), Леня — за мной, шагах в двадцати, в одних трусах, косолапый, с автоматом на шее… Теперь пистолет лежит у меня в заднем кармане брюк, все тот же, подаренный моим камрадом Маноло. Я не отдал его американцам, когда 7 мая, наведя на нас орудие с танка, они потребовали, чтобы мы разоружились; я очень хотел бы привезти его домой как память о боях с эсэсовцами в Маутхаузене…
Только солнце. Пожалуй, оно начинает припекать слишком сильно. Воздух накаляется, ни один лист не дрогнет на разомлевших липах. Я снимаю фуражку и вытираю пот с лица.
— Дождь будет, — говорит Быковский. — Косточки чуют, да и трава очень пахнет, перед дождем.
Насчет травы верно. Вообще я замечаю, что после концлагеря у нас обострилось обоняние. Я не подозревал, например, что можно на расстоянии ощутить горьковато-сладкий запах коры лип, пресный запах воды, в реке, грустный теплый аромат клочка свежего сена.
— По-моему, впереди река, — говорю я.
— Впереди гроза, — вещает Жора.
— Да, будет гроза, — соглашается Быковский. — Парит.
— Не будет грозы. А речка — вон она! — Я показываю на голубую полоску воды, изогнувшуюся подковой в яркой зелени
Мы переходим через каменный горбатый мостик и медленно взбираемся в гору.
— Только не упрятывали бы сразу в казарму, — вслух размышляет Жора. — Хотелось бы еще погулять. Вы знаете, что мы сейчас проходим по суворовским местам — Энс, Перг, Марбах? Потом я хотел бы съездить в Вену.
Лицо Жоры оживляется. Он мечтает когда-нибудь найти и поблагодарить двух венок из Красного Креста, которые 20 июня 1943 года пытались передать нам, военнопленным политрукам, в невольничий вагон корзинку с хлебом и кофе.
— А я согласен на казарму, — тоже оживляясь, говорит Быковский. — Старый служака. Дай-то бог!
Порогов идет размеренным, тяжеловатым шагом. Вероятно, устал. Конечно, устал, это видно и по напряженной спине и по ссутуленным плечам. И по тому, что умолк — больше не разговаривает и не шутит. Он мог бы преспокойно катить в машине вместе с майором Маниным, но не захотел.
На Порогове старый темный костюм, еще лагерный. На спине след от красной полосы, счищенной бензином. На голове вылинявшая фуражка-тельманка… Зря он все же отказался от нового костюма, который я раздобыл ему на вещевом складе. Он хочет переодеться только в свою армейскую форму — его, кадрового офицера, нетрудно понять.
Почувствовав мой взгляд, Порогов оборачивается.
— Жарко?
— Нормально, — отвечаю я.
— Не ври. Жарко. И нечем дышать, это перед грозой.
Они все правы: Быковский, Жора, Порогов. Небо над головой чисто, но на горизонте уже собирается предгрозовая муть.
Печет солнце. Остро пахнет травой. Начинает донимать жажда… И все-таки радость, главное, радость: сейчас будет встреча с советским командованием, и скоро, теперь уже очень скоро я обниму маму, сестер, поцелую родную русскую землю!
Ряды безмолвно подравниваются. Головы — выше. И волнение — я вижу закушенные губы, возбужденно поблескивающие глаза.
На перекрестке дорог столб с фанерными стрелками-указателями. На одном из указателей русская надпись: «Цветль. 1 км».
Это тот город, куда мы идем, а вернее сказать, пришли: за поворотом сквозь сияющую зелень листвы проглядывают первые дома, и над ними в дрожащем мареве — высокие стены какой-то старинной кирхи или монастыря.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Наверно, я тоже волнуюсь… Рядом с Пороговым идет майор Манин, но ведь он около часа тому назад проехал мимо нас к городу? Когда он возвратился? Как я не заметил? Майор Манин идет не рядом, а сбоку и на полшага впереди.
По обе стороны колонны — аккуратные фасады домов, подстриженные деревья, узорчатые чугунные оградки — как мы переступили черту города, я тоже почему-то не заметил. Я сейчас вообще плохо замечаю, что вокруг, зато отчетливо слышу стук своего сердца. Я стараюсь держаться прямо, глядеть только перед собой, как на параде… Может быть, это глупо?