Людвиг Бёрне. Его жизнь и литературная деятельность
Шрифт:
Но Бёрне только насмешливо пожимал плечами в ответ на подобные сожаления. «Как этот человек знает меня! – писал он по поводу заявления Кампе. – Я никогда не писал для славы; писать меня заставляло убеждение. Нравлюсь ли я или не нравлюсь – какое мне до этого дело? Разве я желаю нравиться? Я не кондитер, а аптекарь. Правда, что я оставил место, которое занимал как зритель и стал в ряды действующих лиц, – но разве не пришла для меня пора отказаться от веселой жизни театрального рецензента? Вы видите, как сильно я действую – и преимущественно на моих противников. Я взрыл затвердевшую немецкую почву; пусть теперь каждый проводит на ней, подобно мне, свою борозду; о семени позаботится Господь Бог…»
Когда после издания первой части «Парижских писем» Бёрне снова поехал в Германию, он мог убедиться собственными глазами, как сильно он «взрыхлил немецкую почву». Поездка эта была для него нескончаемым рядом торжеств. Друзья сначала умоляли его не ехать, опасаясь за его личную безопасность. Бёрне и сам был уверен, что его арестуют, но это соображение не могло его удержать. Он рассчитывал, что если поедет в Баденское герцогство или Рейнскую Баварию, то его будут судить
Действительность, оказалось, превзошла все его ожидания. На Гамбахских празднествах, куда съехались либералы всей Германии, в Бадене, Фрейбурге и других городах, в которых реакционная партия была совершенно подавлена, Бёрне был встречен с настоящим энтузиазмом, так что никто не посмел и думать об аресте такого популярного, писателя. Скромный, никогда не мечтавший о славе Бёрне был совершенно растерян при виде тех оваций, какие устраивались ему во время поездки. Он и не подозревал раньше, что пользуется таким горячим сочувствием не только со стороны отдельных лиц, но и целых масс. Во время Гамбахских празднеств у него перебывали все съехавшиеся туда. Когда он шел по улицам, из гостиниц, из проезжавших мимо экипажей доносились крики: «Да здравствует Бёрне, автор „Парижских писем“!..» Повсюду знакомые и незнакомые бросались ему на шею и со слезами на глазах говорили, что этим патриотическим движением Германия исключительно обязана ему, что все остальные – только его подражатели. И Бёрне, который с радостным чувством, – конечно, не имевшим ничего общего с чувством удовлетворенного самолюбия, – передает о выпавших на его долю овациях, прибавляет с некоторым торжеством, как бы в ответ на обвинения, направленные из противоположного лагеря: «Что же теперь скажут мои рецензенты, объявляющие меня скверным немцем? Общественное мнение не судит фальшиво».
Странный контраст с этим энтузиазмом, вызванным «Парижскими письмами» в лучшей части немецкого общества, представляют те безобразные выходки, та пошлая брань, с какою накинулись на них в печати некоторые наемные и добровольно лакейничавшие рецензенты. И в чем только не обвиняли они автора, каких только грязных инсинуаций не пускали они в ход, чтобы уронить его в глазах немецкой публики. Что еврейское происхождение Бёрне фигурировало в этих нападках во всевозможных видах как самое убийственное орудие против него – это, конечно, понятно само собой. Бёрне сам приводит одну выдержку из штутгартской официальной газеты, прекрасно характеризующую полемические приемы его противников. «В каждой строке (говорит изящная аристократическая газета по поводу „Парижских писем“) обнаруживается пустой жид, для которого нет ничего священного, бессердечный насмешник, издевающийся над духом и характером немецкой нации, жалкий болтун, пускающий слова на ветер, желающий нравиться массе и льстить страстям, которые теперь в моде, а в сущности сам не знающий, чего он желает. Можно смело сказать, что этой книгой Бёрне сам вполне заклеймил себя; с этих пор ни один немец, дорожащий честью своей страны, не допустит его в свое общество».
«Мой милый друг, – говорит по этому поводу Бёрне, обращаясь с язвительной иронией к изящному штутгартскому рецензенту, назвавшему его, в числе других эпитетов, „жалким грязным насекомым“, – вы одряхлели от старости и сами не знаете, что говорите. По-вашему, я издеваюсь над немецкой нацией, чтобы нравиться массе. Да что же такое нация, если не масса? Можно ли издеваться над кем-нибудь, когда хочешь ему же понравиться?..»
В таком же духе велась кампания против Бёрне другими рецензентами – Мейером, Вурмом, Герингом, Робертом и tutti quanti. Все эти господа, которые в Берлине так увивались вокруг автора рецензии о Зонтаг и умильно заглядывали ему в глаза, теперь, испугавшись, что их сочтут солидарными с автором «Парижских писем», подняли на него настоящий собачий лай, наперебой друг перед другом забрасывали его грязью.
Бёрне, однако, не отнесся к лаю литературных мосек с величавым презрением слона. Он, конечно, не чувствовал себя действительно оскорбленным в своем достоинстве их жалкими нападками, но в интересах дела он не считал себя вправе оставлять их без ответа. «Когда враги свободы лежат в грязи, – рассуждал он, – неужели я не должен подходить к ним близко для нападения из опасения запачкать сапоги? Неужели, выходя на битву и видя перед собою глупого облома, не знающего, за кого и за что он сражается, следует щадить его за глупость? Ведь это же не мешает ему делать свое дело и пуля его попадает так же хорошо, как если бы он стрелял сознательно». К тому же Бёрне знал, что не все осознают так ясно, как он, неуклюжесть, грубость и пошлость его противников. Но он не стал метать на них громы негодования – его месть была гораздо страшнее: он сделал их смешными. В статье, озаглавленной «H"aringssalat» («Салат из селедки» – непереводимая игра слов, так как имя одного из его противников, Геринга, значит «селедка»), он накрошил всех своих рецензентов в одно блюдо и облил их таким острым соусом своей иронии, что они никогда уже не могли оправиться от нанесенного им поражения. Лексикон ругательных слов в немецком языке, размещенных Бёрне в конце статьи в алфавитном порядке как шутливое доказательство того, что он сам сумел бы ругаться лучше всех своих противников вместе взятых, одна идея этого лексикона – это верх полемического остроумия.
Что пошлые бездарные писаки в порыве бессильной зависти набрасываются на все честное, даровитое, смелое как на контраст, оттеняющий их собственное ничтожество, – это явление такое заурядное, что на нем не стоило бы и останавливаться. Но странно то, что часть их обвинений повторялась и некоторыми честными, но близорукими писателями, которые не только не разделяли политических взглядов Бёрне, но, по-видимому, были совершенно искренне
Насколько были основательны политические мнения Бёрне, – мы здесь, конечно, обсуждать не можем… Не следует только забывать, что если мы можем в настоящее время смотреть на его крайности и увлечения с некоторым чувством превосходства, то этой сравнительно большею зрелостью мы обязаны, между прочим, и опыту, вынесенному из ошибок его и его единомышленников. Что же касается обвинения Бёрне в отсутствии патриотизма, то его можно объяснить лишь близорукостью, граничащей со слепотой. Утверждать, что этот неутомимый борец, до последнего дыхания отстаивавший свободу и честь Германии, не любил ее, даже ненавидел ее!.. Можно ли представить себе что-нибудь нелепее подобного обвинения! Да именно потому, что Бёрне так горячо любил свою родину, именно потому, что он так близко принимал к сердцу ее унижение, ее отсталость от других стран, он так резко, так несдержанно выражал свое осуждение. Он считал немцев слишком терпеливыми, слишком флегматичными, чтобы можно было преодолеть их инертность одним легким прикосновением. «Не надо ни на минуту переставать злить немцев, только это одно может помочь», – говорил он, соглашаясь с мнением Шиллера, что «немцам надо говорить правду как можно резче». «Но, – прибавляет он, – надо злить их не поодиночке; это было бы несправедливо, потому что между ними есть и хорошие люди, – а злить всю массу. Надо разжигать их национальную злобу, если уж нельзя воодушевить их для национальной радости, и, может быть, первая будет иметь последствием вторую. Надо день и ночь кричать им: вы не нация, вы никуда не годитесь как нация. С ними нельзя говорить разумно, а следует говорить неразумно, страстно, потому что им недостает не разума, а безрассудства, страстности, без которых разум – безногое существо…» Но критики проглядели эти слова, как и многое другое, – одни по близорукости, другие намеренно. Смотрите, говорили они, как он постоянно ругает и унижает Германию и какие лестные эпитеты, какие выражения нежности он находит для Франции. Такой человек не может быть патриотом!.. Как будто истинный патриотизм заключается только в том, чтобы хвалить все свое и ругать чужое! Во французах Бёрне ценил лишь те стороны, то мужество, которых недоставало Германии, но вся его любовь, самые пылкие симпатии его сердца принадлежали последней. Он любил Францию, как выражается один биограф, в интересах Германии, – а его упрекали в том, что он нарочно унижает свое отечество, чтобы возвеличить Францию!
«Вы говорите, – писал Бёрне в ответ на подобное обвинение со страниц „Allgemeine Zeitung“, – что французы представляются мне исполинами, а немцев я ставлю рядом с ними в виде карликов. Смеяться или плакать прикажете мне в ответ на это замечание? С кем тут спорить? Что возражать? Тупоумие и непонимание – два близнеца, и отличить их друг от друга очень трудно для того, кто не отец их. Где же это вы, умные мои головы, вычитали, что я изумляюсь французам, как исполинам, а немцев презираю, как карликов? Восхваляя богатство скверного банкира, здоровье глупого поселянина, ученость геттингенского профессора и признавая за счастье обладать такими сокровищами, я разве заявляю этим, что эти люди счастливее меня и что мне хотелось бы поменяться с ними? Мне меняться с ними? Да черт побери их всех троих! Я желаю обладать только их достоинствами, потому что сам не наделен этими последними. Мне эти достоинства послужили бы к добру; но тем, которые обладают ими, они не приносят никакой пользы, потому что это единственные качества, которых они не лишены. Когда я говорю немцам: „Старайтесь, чтобы ваше сердце сделалось достаточно сильным для вашего духа, ваш язык – достаточно пламенным для вашего сердца, ваша рука – достаточно быстрою для вашего языка; присвойте себе преимущества французов – и вы сделаетесь первым народом в мире“, – разве этими словами я объявляю, что немцы – карлики, а французы – исполины? Нет, приди ко мне какой-нибудь бог и скажи мне: „Я превращу тебя со всеми твоими мыслями и чувствами, воспоминаниями и надеждами во француза“, – я отвечал бы ему: „Покорно благодарю, о бессмертный! Я хочу остаться немцем со всеми его недостатками и пороками, – немцем с его бесплодною ученостью, его смирением, его высокомерием, его гофратами, его филистерами…“ Как, и его филистерами? Ну да, и с его филистерами…»
Да, Бёрне любил свое немецкое отечество глубоко и искренне, – как любили свой народ ветхозаветные пророки, с таким пламенным красноречием бичевавшие его недостатки, и именно в этой любви заключается вся сила его, вся тайна его громадного воздействия на современное общество. Вспыльчивыми, неумеренными в выражениях бывают только люди искренние, способные к глубокому чувству. Если бы Бёрне не любил Германии, если бы он – как утверждали некоторые из его яростных противников – хотел отомстить ей за перенесенные мальчиком Барухом унижения, он не ругал бы ее, навлекая на себя гонения и ненависть всех немецких гофратов и филистеров. Нет, он спокойно благодушествовал бы во Франкфурте, Вене или другом городе, на меттерниховские средства издавал бы газету, полную «патриотических» восхвалений великой немецкой нации, и в то же время злорадно наслаждался бы тем, что Германия все более и более превращается в «гетто Европы» и что австрийцы и пруссаки заставляют высокородный сенат и гордых патрициев вольного города Франкфурта ломать перед ними шапку с такой же поспешностью и смирением, с какими в недавнее время должны были проделывать то же самое злополучные парии «еврейской» улицы.