Макс Вебер: жизнь на рубеже эпох
Шрифт:
В своих исследованиях по социологии музыки, начатых в эти годы под руководством Мины Тоблер, Вебер делает схожее наблюдение. Христианство является единственной религией священного писания, отказавшейся от культовых танцев по причине принципиальной враждебности к человеческому телу. Это дало возможность появиться «бестелесной музыке», ориентированной прежде всего не на ритм, а на мелодику. Для Вебера музыка — самое проникновенное из всех искусств, и именно поэтому она может конкурировать с религией: она следует своим законам, которые оставляют позади все прочие явления мира, не могут быть познаны, но могут быть восприняты, поскольку не служат ничему иному, кроме динамики ее собственных форм и красоты. В этом контексте становится понятна суть того знаменитого пассажа из письма 1909 года, где Вебер пишет о том, что «начисто лишен религиозного „слуха“». Вскоре после этого он уже склонялся к тому, чтобы считать себя последователем музыки как религии и видеть в ней «внутримирское избавление от повседневности»[523].
Избавление через
О том, что законы музыки не являются естественными законами, свидетельствуют и результаты сопоставления различных культур и эпох мировой истории: существует немало звуковых систем, подчиняющихся иной логике, нежели логика европейских квинт и октав. В результате Вебер приходит к выводу, что всемирное распространение западноевропейской аккордовой системы имеет историческое объяснение. Сегодня Вебер мог бы сказать, что это распространение проявляется, в частности, в том, что в западных оркестрах можно увидеть чрезвычайно много скрипачек азиатского происхождения, но лишь очень немногие европейцы играют традиционную азиатскую музыку. Уже во времена Вебера музыкальные этнологи были обеспокоены исчезновением «последних следов чужеземного пения». Эрих Мориц фон Хорнбостель, мнение которого Вебер высоко ценил, уже тогда предостерегал в духе сегодняшних противников макдональдизации культуры: «Мы должны спасти то, что еще можно спасти, прежде чем к автомобилю и к электрическому трамваю не добавится управляемый летательный аппарат и прежде чем по всей Африке не будет разноситься марш тарабумия, а по побережью тихоокеанских островов — чудесная песенка о маленьком Коне[524]»[525].
Впрочем, вопрос о том, почему же другие музыкальные культуры, имея те же элементы, что и западная (мажорное трезвучие, тональность, темперацию), не смогли создать из них такую же универсальную систему, в веберовском тексте практически не поднимается. Он досконально изучает теорию гармонии и различные исторические звуковые системы, сравнивает и анализирует роль мелодии, определенных интервалов и многоголосой музыки в разных культурах. Но где же социология? Во–первых, как считает Вебер, в какой–то момент появляются новые эстетические, не зависящие от ритуально–религиозных целей потребности, которые ведут к рационализации музыки[526]. Начиная с эпохи Возрождения, человечество упорно и методично исследует, какие у него есть возможности для самовыражения. С другой стороны, появление нотного письма сделало доступным для анализа любые соотношения между звуками.
Однако для Вебера «социология музыки» и в целом «социология искусства» не заключается в первую очередь в выявлении фактов, подтверждающих смысловую зависимость произведений искусства от социальных условий — в отличие от Вернера Зомбарта, который совершенно серьезно полагал, что громкость звука в современной музыке связана с высоким уровнем шума в больших городах. На это бесхитростное объяснение внутренней громкости уровнем внешних шумов, где искусство, по сути, оказывается не более чем «зеркалом» общества, Вебер на первом съезде социологов дал остроумный ответ, указав на лирику Стефана Георге: он тоже реагирует на шум и суету цивилизованного мира больших городов возведением неприступных для техники крепостей, что, напротив (сам Вебер не формулирует этот вывод, но подталкивает к нему своих слушателей), заставляет нас и тихое искусство, и «Парк кажется умершим, но вглядись» объяснять громкой жизнью вокруг парка[527].
Но если здесь Вебер еще вполне традиционно, как и Зомбарт, считает задачей социологии музыки изучение отношений между ее «духом» и темпом и чувством жизни в эпоху ее создания, то вскоре его подход меняется. Теперь общество в его понимании представлено не в содержании, а в рациональных средствах, доступных для музыкального выражения. Способ обращения с иррациональностью, т. е. с тем фактом, что музыка не подчиняется целиком законам математики, становится для него критерием различения разных культур рациональностей.
История музыки в западноевропейской культуре является для Вебера показательным подтверждением того, что между чувством и рациональностью нет противоречия, а есть лишь адекватная выражению эстетическая форма рациональности. Около 1910 года мысль о том, что развитие отдельных «ценностных сфер»
ГЛАВА 20. Вспыльчивый характер? Выступления на публике, сцены в суде, спор между учеными
Никто не может оскорбить человека, кроме него самого. «Безумие дуэлей», анонимный автор, 1764
Подразумевает ли «принадлежность к конкретному народу душевное богатство»? Сегодня мы бы уже не стали формулировать этот вопрос так, как это сделал Пауль Барт в октябре 1912 года на Втором съезде немецких социологов. Скорее всего, мы говорили бы не о душе и народе, а об идентичности, общности, «мы–чувстве», менталитете и «imagined communities»[528], а вопрос о душевном богатстве оставили бы за скобками. Некоторые, в том числе и Макс Вебер, уже тогда полагали, что так было бы лучше — хотя бы потому, что совсем не просто представить себе человека, который не принадлежал бы ни к какому «конкретному народу». Даже у людей без гражданства есть, по крайней мере, национальность. Тогда в Берлине Барт, внештатный философ Лейпцигского университета, первым выступал по общей теме съезда «Нация и национальность». Это был гладкий и с точки зрения социологии, да, пожалуй, и с любой другой точки зрения довольно безынтересный доклад. Фридрих Майнеке еще четыре года назад в своей книге «Космополитизм и национальное государство» представил более прогрессивный подход, основанный на различении народа и государственной и культурной нации. В выступлении Барта были полезные идеи, однако в нем довольно путано говорилось о чувстве солидарности, вражде и экзогамии, о ранних государствах и племенных богах, пока, наконец, не была высказана основная идея различения отечества и космополитизма. Барт не допускал ни малейших сомнений в том, что с точки зрения философии нет никакого противоречия между национальностью и гуманностью, поскольку именно принадлежность к народу и есть источник альтруизма: «Проявлять интерес ко всему человечеству способны лишь немногие, ибо человечество гораздо менее конкретно, чем народ и социальный класс». Затем Барт собирался обратиться к вопросу о том, не лучше было бы с точки зрения прогресса, «если бы государство было не национальным, а интернациональным?». Однако согласно протоколу «на этом доклад был прерван»[529].
На следующий день «Франкфуртер цайтунг» сообщает, что в этом месте председатель Немецкой социологической ассоциации Фердинанд Теннис обратил внимание Барта на то, что члены ассоциации должны воздерживаться от оценочных суждений, ибо так предписывает самый первый параграф ее устава. Далее последовало еще одно «решительное пресечение». Барт хотел было уже продолжить, как Макс Вебер в возмущении воскликнул: «Это строго запрещено, Вы не имеете права говорить об оценочных суждениях!» Барт в замешательстве — он так и так не собирался говорить об оценочных суждениях, он сам хотел судить и оценивать. Пауза. Барт снова прерывает свой доклад. Аплодисменты. Участники съезда переходят к дискуссии. Вебер кипит от возмущения, принимает живейшее участие в обсуждении, а на следующий день подтверждает свою позицию конкретными действиями, которые кажутся заранее подготовленными и имеют далеко идущие последствия. «В этом вопросе я ни за что не стал бы соблюдать „меру“», — пишет он в своем послании, в котором сообщает о своем выходе из Социологической ассоциации по причине своей непреклонной позиции в отношении отказа от ценностных суждений[530].
Смена декораций. За два года до этого, 3 декабря 1910 года, газета «Гейдельбергер тагеблатт» публикует письмо читателя — местного приват–доцента философии Арнольда Руге. В нем этот бывший ассистент Вильгельма Виндельбанда высказывает свое возмущение женским движением. По его мнению, оно «постепенно превращается в скандал, который возмущает не только настоящих женщин, но и мужчин». Руге еще дважды говорит о настоящих женщинах и тех, «кто не может быть женщиной и не хочет быть матерью», чтобы, в конце концов, выразить свою мысль еще более конкретно: женское движение состоит «из старых дев, бесплодных жен, вдов и евреек». Матерей, повторяет он еще раз, среди них нет[531]. Поводом для Руге послужило состоявшееся четырьмя днями ранее собрание союза «Образование женщин и право женщин учиться в университете», которым руководила Марианна Вебер. На собрании обсуждалось предложение представительницы социал–демократической партии, феминистки Лили Браун о создании общих кухонь в многоквартирных домах для того, чтобы облегчить бремя домашних забот среди женщин из рабочих и буржуазных семей[532].