Мальчик с Голубиной улицы
Шрифт:
Еще секунда — и ветер оторвет от земли. А ты только знай не дрейфь! Держись!
Вот хочется упасть, так и гнет, так и бьет в спину и в бока, так и шепчет ветер в уши: «Упади, сдайся — и все страшное кончится». Но ты уже понял: держись! И страшное остается позади, все медленнее, медленнее проплывают заборы, деревья.
Неужели ты был там, наверху, и слетел сюда, вниз, и не побоялся?..
И лезешь снова, ставя конек веслом, и подымаешься на Костельную, чтобы опять испытать это ужасное, страшное, восхитительное чувство полета, чтобы всем и, главное, самому себе доказать, что ты ничуть-ничуть не дрейфишь.
Не
Дома в сенях темно. В сумраке светится иней на тяжелых кованых запорах, а в углу, вся в сосульках, бочка. Разобьешь тяжелой медной кружкой ледяную корку и тут же, не отходя, пьешь, пьешь холодную, с ледяными легкими пластинками воду.
2. Князев
Сказочно падают за окном крупные мохнатые снежинки. Вот одна замерла в воздухе, раздумывая, упасть ей на землю или снова подняться на облако?
Но что-то там, в небе, случилось, и все сразу задымилось, закружилось, мимо окна проносятся гривастые снежные кони с туманными белыми всадниками до темных туч.
И в похожее на бельмо окно уже ничего не видно. Лишь иногда порыв ветра ударит в ставню, и тогда можно лицом почувствовать свежие колючие снежинки.
В доме, отрешенном от всего света, глухо и тихо.
И в этой тишине зреет твое сердце.
На столе в коробочке от ваксы чадит коптилка, но в комнате светло. В углу на табурете искрятся тоненькие, как сосульки, бронзовые ханукальные свечечки.
Дед, шурша истлевшими страницами, бормочет молитвы. А за стенкой Бибиков дробно, мелко стучит костяшками счетов, что-то считая и пересчитывая.
Я сижу у печки. Теперь топят не дровами, не углем, а половой. Приносят ее в больших холодных, замерзших мешках и кучей ссыпают в маленькой передней у печи.
Подбросишь круглым совком полову — печь темнеет, гаснет. Но вот пробьется искра — одна, другая, зигзагом вспыхнет молния, огонь забурлит, передняя озарится белым пламенем, раскалится решетка, загудит печь. И на душе от этого гудения и света станет весело, уютно, и кажется, что ты у топки паровоза.
Я сижу, слушаю гудение печи и осторожно переношу на бумагу переводные картинки: удивительные, игрушечные горные домики с высокими черепичными крышами, одиноко плывущий в синем море парус и гордо шествующего мимо пирамид в пустыне двугорбого верблюда с симпатичной лукавой мордой — все, чего еще не видел и что еще предстоит увидеть именно таким и вовсе не таким.
— Котя, иди на паровоз, — зову я.
— Не хочу на паровоз, — откликается из-за стены Котя.
— Иди, гудит.
— Пусть гудит. Мне все равно.
Котя сидит на печи, белый, измазанный мелом, и грызет рогалик. Иногда он мусолит палец и, зевая, перелистывает страницы старой, истрепанной географии, сонно разглядывая картинки — курчавого зулуса с серьгой в толстой губе, или раскосого китайца с косичкой на макушке, или респектабельного альбиноса в альпийской шляпе с пером.
Давно уже Котя не удирал ни в Америку, ни в Австралию, а боялся дойти даже до бакалейной лавочки. День и ночь он сидел вот так, на печи, с рогаликом в руке, и казалось, он все время грызет один и тот же рогалик. Но это только казалось, потому что Котя съедал столько рогаликов, сколько было в этот день выстрелов, вознаграждая
Неожиданно раздается требовательный стук в дверь — и все в доме стихает. Даже сверчок и тот замер — прислушивается.
Бибиков быстро убрал со стола в буфет розового, с рассыпчатым рисом цыпленка и румяную, посыпанную маком халу, перетащил в нашу комнату подсвечник с толстой несгораемой свечой и уже застрял у нас, чтобы подумали, что он просто гость и случайно забежал на минуту.
Чем все это сейчас кончится? Обыск? Реквизиция? Облава? Или, может, новая власть?
И начались известные переговоры через дверь.
— Кто там? — спрашивали из дома.
— Свои.
— А кто это свои?
— По ордеру.
— А штамп есть? — осведомлялся Бибиков.
— Есть.
Молчание.
— Адрес этот? — надеялся на чудо Бибиков.
— Этот.
Прошло пять минут.
— Вы еще там?
— Откройте же. Холодно.
Загремели засовы, и открылась дверь. Длинными красными язычками свечи потянулись к двери, тоже любопытствуя: кто это и что сейчас произойдет?
В комнате вокзально запахло пассажиром дальнего следования. Появился в залепленной снегом фуражке, в худенькой, короткой, до колен, засмоленной шинелишке и в обмотках красноармеец, заросший лимонной щетиной, с восковым, как бы истаявшим лицом.
— Принимайте, хозяева! — сказал он неожиданно веселым, звонким голосом.
Он тщательно вытер о тряпку огромные бурые башмаки и стал через голову снимать тощий, до голубизны застиранный вещевой мешок.
— А бумажка есть? — спросил осмелевший Бибиков.
— А как же нет, есть бумажка, — сказал он.
Теперь уже в дом не врывались, как раньше, чуть ли не на конях, с саблями наголо, с грохотом винтовок, требуя самовар, водку, сала, соленых огурцов, денег в золоте или купюрах. Теперь приносили напечатанный на машинке или, в крайнем случае, написанный от руки ордер с большой круглой, как блюдце, печатью. И уважающий себя хозяин, сначала подробно расспросив: «Кто вы такой?», «Как ваша фамилия?», «Кто вас уполномочил?», нацепив очки, очень подробно и солидно, показывая, что он знает порядок и закон и без бумажки может никого не пускать и даже не разговаривать, разглядывал бумажку, вертел ее, чтобы прочесть печать, и, убедившись в правильности и законности, вздыхал, осматривал нового постояльца и уже по выражению его лица, по одежде и главным образом по вооружению решал, какую комнату ему уступить: большую, парадную, с высокими окнами и опунцией в горшках или самую заднюю, за кухней, темную, смердящую, со скрипучими полами и давно остановившимися часами с позеленевшим от времени циферблатом.
Бибиков, шевеля губами, как бы репетируя, сначала прочел бумажку про себя, потом прочел ее торжественно вслух, и выходило, что предъявитель сего есть комиссар из политотдела дивизии и фамилия его Князев.
— Вот теперь я вижу, вы законный человек, — сказал Бибиков и вздохнул.
Я стоял у дверей. Князев погладил меня по голове и грустно спросил:
— И тебе нужна бумажка?
Я прислонился к нему со всей силой детской жалости. Что-то открылось в душе моей, и я лицом прижался к шершавой, мокрой шинелишке. Он был мне сейчас роднее деда и дома, в котором я вырос. Все сражения, бушевавшие там, в необъятном мире, соединились для меня в нем одном.