Мальчик с Голубиной улицы
Шрифт:
Холодная шинелишка отдавала госпитальной карболкой, но сквозь несчастный запах проступал давний, привычный, смелый запах войны, пороха, теплой тяжелой дорожной пыли. Или это было так близко, и нужно, и дорого моему сердцу, что казалось мне?
…Вот так же в метельную ночь, через много-много лет, я неожиданно входил в замерзший глиняный сумрачный чужой дом. И каждый раз что-то случайное — треск керосиновой лампы, или никелированные шарики на кровати, или особое, обжитое тепло семейного дома с половиками на глянцевых полах, — до боли сжимая сердце, напоминали тот
Князев снял пояс со старенькой, исцарапанной кобурой, и легкость и пустота кобуры больно поразили меня. Внутри она была черная от некогда покоившегося в ней нагана и кисло пахла порохом.
— Нету? — спросил я.
Князев улыбнулся и вынул из кармана шинели вороненый, с узорчатой деревянной ручкой наган. Он привычно и нежно повертел черный, с гнездами для пуль барабан, вытащил зеленый мешочек с патронами и, щелкая, стал набивать гнезда.
И с каждым поворотом барабана легкомысленно-презрительное личико Бибикова становилось строже.
Когда Князев снял с себя всю амуницию и сидел за столом в одной рубахе, что-то трогательное было в его остроугольной, бритой после тифа голове, в худой, длинной, по-детски беспомощной мальчишеской шее и в этой рубахе с маленькими перламутровыми пуговичками.
Есть ли у него мать, отец, братья и сестры, есть ли родной дом, думает ли кто о нем? И отчего это так бывает, что люди болеют тифом и становятся худыми, желтыми и им наголо обривают голову?
Со всей страстной силой детской беззаветности меня потянуло к нему.
Бибиков с отчаянием взглянул на буфет и таинственно сказал:
— Может, товарищ хочет курицу? Я вам скажу — после тифа это — о! — и Бибиков поднял палец.
— Нет, у нас свое, — сказал Князев.
Он вынул из узелка окаменелый, с соломенными прожилками пайковый хлеб, круг красной кровяной конской колбасы и серую пачку махорки.
— А то вам можно? — облегченно вздохнул Бибиков.
Князев, не отвечая, протянул мне оловянную кружку.
И когда я принес кипяток, погрел над ним руки и сказал:
— Хорошо на свете жить!
Он ссыпал из жестяной коробочки в кружку коричневый самодельный чай — вкусно и приторно запахло морковью — и тут же взял в руки газету.
И это явившееся в самом раннем детстве чувство отрешенности от собственной выгоды, чувство, так отвечающее возвышенной мальчишеской жажде правды и справедливости, властно и всецело завладело душой.
Я не мигая смотрел, как Князев, читая газету, грыз хлеб, запивая круто заваренным красноармейским чаем.
— Хочешь? — спросил Князев.
Я кивнул.
— Что у тебя, булки нет, бесстыдник? — сказала тетя.
Но она ничего не понимала, моя тетка, не понимала, как хорошо было взять из его рук тяжелый ломоть черного красноармейского хлеба. В какое сравнение с ним могла пойти белая, сладковатая, яичная, посыпанная маком хала? Откусывая большие куски,
Тем временем Бибиков уже перенес в свою комнату серебряный подсвечник, зажег толстую свечку, достал из буфета курицу и, обсасывая каждую косточку, печально съел ее дочиста, а косточки собрал в бумажку и спрятал. Потом потушил свечку и, еще икая, явился к нам. Теперь он не прочь был поговорить о перспективах войн и революций.
Бибиков потер ручки и весело сказал:
— Что, например, пишут в наших газетах?
Князев, пытавшийся в это время разжевать каменную колбасу, ничего не ответил.
— Ну, а какое мнение, к примеру, Вильсона? — спросил Бибиков.
Он всегда очень интересовался мнением именно Вильсона.
— Дайте человеку покушать! — рассердилась тетка. — Что вы пристаете к нему с ножом к глотке? — сказала она со свойственной ей любовью к преувеличениям.
Стало тихо.
Слабым мерцающим огнем догорали в углу, на табурете, тоненькие сосульки молитвенных свеч, постепенно тускнел их неверный, призрачный свет. И дед шуршал сухими желтыми страницами.
— Иди сюда, грубиян, — сказал он.
Непонятные древние письмена с мертвыми, казавшимися выдуманными воспоминаниями о никогда не существовавших событиях не задевали моего сердца и были как тяжелый непонятный и ненужный урок.
А Князев разворачивал огромную, из бурой негнущейся оберточной бумаги газету, на которой во весь лист изображен был крепко стоящий рабочий в фартуке, мощным взмахом молота разбивающий цепи, опутавшие земной шар.
— Умеешь читать? — спросил Князев.
Афишные буквы под рисунком легко складывались, и я громким, ликующим голосом прочитал: «Вставай, подымайся, рабочий народ!»
Я завороженно разглядывал красного молотобойца. И мне казалось, что все начинается сначала, как в те далекие времена, когда в шесть дней и ночей сотворялся мир. И я поспел как раз к началу, к истоку всего.
Ветер продолжал выть, ветер, прилетевший из неизведанных темных пространств, кулаком стучал в окна.
Тоненькие бронзовые свечечки, шипя, догорали и гасли одна за другой.
Прошлое уходило безвозвратно…
Потянулись зимние вьюжные дни. Поздно светало, вставали в темноте. Но Князев уходил еще раньше, и когда я просыпался, его уже не было. Койка была покрыта серым грубым красноармейским одеялом. Под ней стояли чугунные башмаки, на гвоздике висел вещевой мешок, и в этом углу пахло казармой и я играл в войну.
Весь день я ждал Князева, мне уже скучно было без него и чего-то не хватало.
А вечером, когда на улице смутно вспыхивал одинокий фонарь, Князев приходил. Он долго топал в сенях, отряхивая снег, и появлялся с кучей газет.
Иногда он приносил керосин, и тогда вместо коптилки ярко разгоралась над столом старая фарфоровая лампа. И в доме становилось тепло, уютно. А если к тому же он приносил муку, то кухня озарялась огнем широкой печи, и скоро дом наполнялся сладостью свежеиспеченной булки, и наступал праздник.