Маленькие трагедии большой истории
Шрифт:
А Екатерина Павловна Романова с 1804 года, войдя в возраст, отказывалась от всех сделанных ей предложений. Самым знаменитым стал ее отказ летом 1807 года императору Наполеону, настолько резкий, даже оскорбительный, что его долго не решались передать французам. И только в возрасте двадцати одного года – а в России такие невесты назывались «перестарками» – она вышла замуж за принца Георга Ольденбургского. Через три года, в 1812 году, уже овдовела.
Это был роковой и прекрасный, тот пламенный двенадцатый год, когда весь уклад жизни и сердца людей были точно взвихрены, перевернуты,
Тяжелая рана, полученная под Бородино, выбила из седла любимца русской армии и, по мнению Наполеона, самого талантливого из российских военачальников.
Но рана Багратиона не была смертельной. Еще по дороге в имение своего родственника князя Голицына, под Владимиром, он почувствовал себя лучше, а проведя несколько дней в спокойной обстановке, окруженный заботой и вниманием, начал поправляться, что и зафиксировано в отчетах придворных медиков, которые те периодически отсылали императору Александру. В эти же сентябрьские дни император получил письмо от своей сестры Екатерины Павловны, в котором она не советуясь, не испрашивая дозволения, просто уведомила брата, что уже выехала в имение Голицыных, в село Симы, чтобы повидать человека, которого продолжала любить.
Любил ли Петр Багратион Екатерину Романову – на этот вопрос смогут ответить лишь новые архивы, еще непрочитанные письма… Но как он любил Россию – на то есть два доказательства: первое – его жизнь, второе – фактическое его самоубийство.
9 сентября князь Петр Иванович уже смог подняться с постели и пройтись по комнате. Но в тот же день он случайно узнал страшную новость, которую от него скрывали – о сдаче Москвы. Им овладели гнев, негодование и великая скорбь. А вечером началась лихорадка, которая все усиливалась: князь бредил; в бреду требовал оседлать коня; бинты на раненой ноге ему мешали, и он начал срывать их, чтобы вскочить в седло и снова скакать под пули и картечь, в гущу очередной битвы за Россию. Рана воспалилась; «лихорадка подошла к сердцу и вызвала коллапс его», как записал в заключении о смерти генерала Багратиона доктор Виллье.
В архиве Бориса Андреевича Голицына сохранилось несколько отрывистых записок о тех днях, и есть среди них такая, от 12 сентября: «Князь Петр Иваныч скончался сегодня по утру. Ее Высочество задержится, дабы присутствовать при погребении. Благодарю тебя, Господи, что она успела».
Я – Бомарше!
Свое имя он носил, как корону на гордо поднятой голове. Бомарше!
Я – Бомарше! И открыты все двери, распахнуты все сердца. Он думал, что так будет вечно. Но Франция сходила с ума и впадала в беспамятство.
А в конце августа 1793 года Париж окончательно обезумел. Бомарше бродил по пыльным улицам, увязал в потных толпах – его затирали в какие-то злобствующие сборища; едва не побили… Город точно метался в бредовых подозрениях, в пароксизме страха…
…В жизни Пьера много чего бывало. При старом режиме он несколько дней провел в Сен-Лазар, самой вонючей и вшивой из парижских тюрем, и тамошние крысы едва не обглодали ему пальцы на ногах. Зато вышел он оттуда триумфатором!
Sic transit gloria mundi? Так проходит слава мира? Но у поэтов сердца, как канарейки: обмерев, упадут и не поют больше.
Из фиакра ему торопливо махнул прокурор Коммуны Манюэль, премилый человек, к тому же собрат по перу:
– Мосье Бомарше, дружеский совет, уезжайте из Парижа сегодня, слышите, сегодня же, – быстро проговорил он, почти не разжимая улыбающихся губ. – Не этой ночью, так следующей будет большая резня.
– Но вы прокурор, – отпрянул Бомарше.
– Бе-ги-те, – также, сквозь растянутые губы, пропел Манюэль.
И точно в подтверждение этих слов Прокурора раздались за спиной Бомарше дребезжание и скрип – шесть черных полицейских карет с закрытыми окнами цепью тянулись от Ратуши в сторону тюрьмы Аббатства. По пять человек в каждой – всего тридцать не присягнувших священников медленно перемещались к месту своего заключения под зловещий ропот и шипение парижан.
Сопровождающий эти кареты людской поток все уплотнялся, вытягивался, всасывая случайных прохожих, которым некуда было деваться на ставшей узкой улице Сент-Оноре.
И Бомарше пришлось ползти в этом змеящемся хвосте, который, вильнув у площади Грев, наконец растекся, дав простор рукам и глоткам добровольных, но бдительных стражей. Священников ругали; женщины слали им проклятья, как величайшим грешникам, обзывали «служителями Вельзевула»; к окнам карет тянулись пудовые кулаки мужчин.
Первый священник кулем вывалился в дорожную пыль; за ним – второй, третий… На каждую черную сутану слеталось по стае. Пинали, топтали увесистую плоть, рвали и терзали ненавистные рясы…
Бомарше почувствовал, как и его распирает, душит не познанное прежде чувство. Его башмак оказался слишком близко от перекошенного человеческого рта, надувающего кровавый пузырь… И Пьер отшатнулся. Взвыв без звука, он втянул голову и, выставив острые плечи, побежал как сквозь лес, маневрируя между телами. Потом он потерял сознание. А когда очнулся, над ним склонился прокурор Манюэль:
– Как вы неосторожны, мой друг! Бегите, бегите из Парижа…
– Куда мне бежать?! Я – Бомарше. Я призвал революцию. Я создал Фигаро…
– Ваш Фигаро – холуй. Революция холуев закончена. Теперь пришел гунн. Теперь вы никто.
Перед глазами все еще висел желтый туман, и все надувался и надувался кровавый пузырь возле его башмака.
– Я никто? Неправда! – и Бомарше вдруг улыбнулся прокурору своей прежней улыбкой триумфатора. – Я… не ударил. Я – Бомарше!
Террористка Щепкина
Исполнители политических убийств обычно идут на них облаченными в ярко-алые плащи высокой идейности, под которой – серенькая, нечистая, пропитанная потом подкладка из простого человеческого отчаяния.