Мамины субботы
Шрифт:
Позже я узнал, что спектакль сняли, потому что прибывший на генеральную репетицию представитель ЦК компартии Таджикистана постановил, что в пьесе недостаточно отражен советский патриотизм осажденных ленинградцев. Автор пьесы, актер ленинградской труппы, который сам прошел через блокаду, обещал учесть указания КПТ.
Лидия пролежала в постели шесть недель, пока понемногу не пришла в себя. Однажды я навестил ее, и она долго говорила со мной как о своем погибшем на фронте женихе, так и о Мише.
— Милый мой мальчик! — тихо и печально качала она головой, и я не знал, кого имеет в виду Лидия: первого жениха или Мишу.
Каждый раз, встречая на улице невестку Миши, я подходил
— Было двое Тройманов, двое братьев из Лодзи. Один лежит в пустыне, в песке на сталинабадском кладбище, а другой, мой муж, сидит в Сталинабаде в тюрьме.
Пока Мишина невестка говорила, я молчал, но, когда она ушла, я спросил себя: зачем Миша Тройман собирал тюбетейки для своего мальчика? Кто теперь будет носить эти шестиугольные, четырехугольные и круглые шапочки с яркими, вышитыми краями?
СЕМЬ ПЕРЕУЛКОВ
Возвращение
С тех пор как я вернулся в Вильну, я скитаюсь по семи переулкам, в которых было гетто. Эти узкие переулки запутывают и морочат меня, как подземные коридоры и пещеры с древними могилами. Их осиротелость завораживает, их пустота звенит в мозгу. Они висят на мне, как семь каменных цепей, но я не хочу освободиться. Я хочу, чтобы эти цепи еще глубже врезались мне в тело, вошли в мою плоть. Я чувствую, как под кожу проникает мрачная стылость закрытых ворот и дверей. Выбитые окна смотрят моими глазами, и кто-то кричит внутри меня:
— И хорошо, что так! Я хочу стать руиной!
Это кричит дибук, реинкарнация развалин. Он поселился во мне после моего возвращения, и я больше не хозяин ни собственных мыслей, ни даже уст. Дибук говорит без перерыва. Я слышу каждое слово вселившегося в меня духа и умоляю его замолчать, но он продолжает свою речь, иной раз с яростным плачем, иной раз с горьким спокойствием, как скорбящий, который уже охрип от криков. А когда я хочу, чтобы он зарыдал, дибук утихает и молчит так громко, что я глохну, молчит угрожающе и преступно-загадочно, словно он и есть поджигатель, предавший гетто огню.
Теперь дибук во мне говорит: вот тебе за то, что ты вернулся домой. Там, в Средней Азии, высокие заснеженные горы, а тут обвалившиеся дома. Я ступаю по камням мостовой и чувствую, что иду по головам. У каждого камня свое лицо, своя маска. О, если бы сейчас меня хлестали по щекам пески пустыни Каракумы! Лучше бы я смотрел на пустынное дерево саксаул с вывернутыми ветвями и искривленным стволом, чем держал в ладонях пепел гетто и видел высокую черную печную трубу, которая пялится, как и я, в небо и спрашивает, как и я: почему? Если бы в трубе хотя бы выл ветер! Но даже ветер лежит отравленный, зарезанный. Пусто, тихо, мертво. В детстве я слышал от мамы, что в развалинах танцуют злые духи. Вот бы натолкнуться на шайку чертей, тогда я был бы уверен, что есть ад, а значит, воздаяние.
Остались стены, крыши, колонны, карнизы и балки, висящие, как на весах. Остались гнутые железные кроватки, ржавые детали примусов, кривые вилки, ножи, ложки. Остался я, но не осталось слез в глазах, похожих на оконные дыры без рам и стекол. Я не могу выдавить из глаз ни слезинки, слез нет, так же как в провалах окон нет ни одного еврея. Посмотрите! Целый ряд лавок, закрытых ставнями и засовами, целая улица с запертыми дверями и воротами. Кажется, где-то смеются, за глухими воротами кто-то давится смехом или заходится чахоточным кашлем.
— Открой, разбойник, открой!
Никто не смеется, никто не кашляет, никто не отвечает.
Вот так беспрерывно бушует во мне дибук, говорит без
Иногда я в задумчивости подхожу к выходу из гетто, туда, где были ворота. Один шаг — и я окажусь по ту сторону. Среди развалин темнеет быстрее. Отсюда мрак выползает в город, в котором гуляют, разговаривают и смеются люди. Вильна понемногу оживает. Вдалеке слышатся тяжелые мерные солдатские шаги. Играет военный оркестр, и солдаты поют. Там маршируют и поют победители, но гетто не дожило до победы. Я поспешно сворачиваю обратно в переулки. Я страж, которому нельзя уйти. Вот затаившаяся немота спрашивает меня: «Страж, что было ночью? Страж, сколько еще осталось ночи?» [181] И реинкарнация руин во мне отвечает: «День умер здесь и пустынен, как ночь. Здесь в неделе целых семь суббот, по числу переулков. Но эта суббота — от опустошения, вечная проклятая суббота».
181
Йешаяу, 21:11.
«Так что же ты ищешь? Чего ты ждешь?» — спрашивает загадочная тишина, и заключенный во мне дух снова заходится тихим плачем: «Я жду, чтобы взошла луна и сплела из своих холодных лучей серебряную бороду старого еврея, склонившегося из окна. Может быть, по проваленным ступеням спустится еврейская девушка в белой лунной рубашке. Она вынырнет из укрытия с черными распущенными волосами и прильнет ко мне, упадет мне на шею. Может быть, в какой-нибудь каморке кто-то еще жив и не верит, что спасение пришло. Пусть этот обезумевший от страха еврей вылезет из своей живой могилы и рассмеется подземным смехом. Он будет смеяться, а я ужасаться. Я хочу ужаснуться! Хочу, чтобы меня трясло от ужаса!»
Но луна бежит от гетто, и ночные образы, сотканные моим больным воображением, развеиваются навсегда.
В переулках становится темно, как в подвале. Фонарь, висящий у входа в гетто, отбрасывает красный луч, будто протягивая мне окровавленный нож. Я слышу, как что-то шуршит у ног. Это обрывки и рассыпанные листы священных книг. Гетто уничтожено годы назад, но эти клочки еще валяются вокруг, словно мертвые приходят сюда по ночам и углубляются в чтение. Они вырывают прочитанную страницу и отдают ее ветру, чтобы тот передал ее мне и я увидел, что стало с народом книги. Я поднимаю разрозненные листы и набиваю ими карманы. Дома я расправлю и разглажу их. Может быть, я узнаю пальцы, которые их смяли, я услышу голос ученого еврея, вмешавшегося в спор между Абайей и Рабой [182] в Геморе. Может быть, мне засияют слезы, упавшие на страницы женского молитвенника. Или я увижу собственное лицо и снова смогу мечтать над книгой с волшебной сказкой.
182
Спор по поводу различных вопросов между выдающимися законоучителями Рабой (ок. 280–355 гг. н. э.) и Абайи (ок. 280–338 гг. н. э.), жившими в Вавилонии, содержится в Гемаре ( ашкеназск.Геморе), считаясь образцом талмудической полемики.