Мамины субботы
Шрифт:
— Почему он не может крутить роман без женитьбы? — спросил я. — У многих беженцев тут есть любовницы, но они не собираются брать их в жены и не теряют надежды вернуться домой к своим семьям.
— Такой уж он человек, мой деверь. Он может быть мужем, но не может быть любовником. — И невестка Троймана рассказала, что Миша тратит на эту шиксу все свои деньги. Он шьет ей платья, платит за ее комнату, водит ее в винные погребки и устраивает у нее дома вечеринки для нее и подруг, а им, жене брата и собственному племяннику, больше не помогает. Он даже перестал отправлять посылки родному брату в тюрьму.
—
Полдень. В городском парке, который всю зиму был закрыт, проходит репетиция оркестра, приготовившего к началу сезона новую программу с певцами и танцорами. Беженцы счастливы, что открыли парк. Им больше некуда пойти, они сидят здесь, беседуют и смотрят репетицию программы. Но мне ужимки эстрадных артистов действуют на нервы. Я хожу туда-сюда по Ленинской, у ворот городского парка. Прохожие на улице слышат марши, танцевальную музыку в исполнении оркестра, улыбаются и подчиняются ритму, начинают идти в такт доносящимся звукам. Вдруг, словно едут пожарные или карета «скорой помощи», раздается характерный свист, приказывающий пешеходам и телегам остановиться.
На Ленинской появляется партия арестантов, со всех четырех сторон окруженная милиционерами, в основном таджиками. У конвоиров винтовки наизготовку и жестяные свистки. В центре замкнутого четырехугольника идут арестанты в пять-шесть рядов по четверо в каждом. Под мышкой у них свертки белья, как будто их ведут в баню. Они идут медленно, равнодушно, с отупевшими лицами. Поскольку их конвоируют пешком среди бела дня, а не везут ночью в закрытых автомобилях, становится ясно, что это не очень серьезные преступники, а осужденные за мелкие кражи, хулиганство и болтовню. Но милиционеры поднимают такой безумный свист, словно ведут каторжников, которые в любую минуту могут разорвать цепи и совершить побег. На углах останавливаются автомобили, на тротуарах замирают прохожие, воцаряется мертвая тишина. Слышно только, как в парке играет оркестр, тяжело ступают милиционеры и переставляют усталые ноги арестанты.
Но какой-то пьяный русский игнорирует приказ остановиться. Он, пошатываясь, бредет по тротуару и разговаривает с арестанткой, несущей под мышкой сложенное одеяло. Она идет у самого тротуара, последней в ряду.
— Валентин безобразничает. — Языком, как и ногами, пьяный ворочает с трудом. — Не хочет, паршивец, учиться.
— Врежь ему, — небрежно говорит арестантка с одеялом под мышкой. — Ты отец, вот и воспитывай своих детей. Проследи, чтобы Люба не шлялась с парнями все дни напролет.
— Не говорить! — приказывает с напевом таджикский милиционер, шагающий между собеседниками.
— Наш сосед тоже хорош, — продолжает русский. — Он мне заявляет: «Ты, Тимофей Васильевич, теперь один с двумя детьми в большой комнате, а я с пятью в маленькой. Ты должен со мной поменяться». Вот ведь прохвост!
— Скажи, ему, Тимофей, что через два года я вернусь, выцарапаю ему глаза и повыбиваю зубы, — спокойно отвечает арестантка.
— Сказано же: «Не говорить!» — снова вмешивается таджикский милиционер.
Русский остается стоять на тротуаре, он шатается
По Ленинской идет Миша Тройман. Он подходит ко мне и взволнованно сообщает, что едва не попался сегодня на рынке с левым товаром, который вынес из своей швейной мастерской. Договариваясь в сторонке с перекупщиком, Миша заметил, что какой-то гражданский за ними следит. Перекупщик посмеялся над Мишиными страхами — он-то инвалид, ему нечего бояться, а вот Миша малость струсил.
— Миша, вы играете с огнем. — Я оглядываюсь по сторонам. — Здесь только что провели арестантов. Видели бы вы, на что они похожи. Осенью вы говорили, что воруете ради больной невестки, которая лежит в больнице, ради племянника и попавшего в тюрьму брата. Но я знаю, что вы им больше не помогаете, тем не менее вы продолжаете воровать.
— Откуда вы знаете, что я им больше не помогаю? Понимаю! Невестка донесла. Она угрожала мне, что расскажет всем моим друзьям, что я забыл своих родных из-за шиксы.
Миша кипит, бурлит и говорит еще быстрее, резче и колоритнее, чем обычно: невестку не волновало то, что он выносит товар из мастерской, до тех пор, пока заработки отдавались ей, но, как только он решил, что и самому ему не грех пожить на свете, она принялась стращать его, что его поймают. Этого Миша ей никогда не простит! Не простит он невестке и то, что, стремясь разлучить их с Лидией, она внушает Мише, что его жена и сынишка в Лодзи живы и мучаются, пока он тут гуляет с шиксой.
— Окажите мне услугу, — просит Миша, и его лицо пылает. — Купите три билета за мой счет в Ленинградский театр комедии: два для меня с Лидией, один для себя. Мы пойдем втроем. Кассу открывают вечером, а я в это время работаю, поэтому без вашей помощи не обойтись.
Я обещаю купить билеты. С красными пятнами на лице от еще не утихшего гнева на невестку Миша рассказывает, что Лидия в самом начале войны потеряла жениха и до сих пор очень по нему грустит. Мише нравится ее преданность погибшему жениху, но он хочет развеселить Лидию. А поскольку она любит театр, послезавтра они идут в местный Русский драматический, и еще Миша обещал сводить ее в Ленинградский театр комедии, бежавший из-за войны в Сталинабад и расположившийся здесь в здании таджикской оперы.
Нас останавливает высокий еврей с окладистой рыжей бородой, в потрепанном халате и больших искривленных башмаках. Это набожный еврей-хасид из какого-то местечка в Польше, некогда сосланный с женой и детьми «на поселение». После того как его освободили, он скитался с родными по Сибири и Средней Азии и по дороге похоронил троих детей. Прошлой зимой он добрался до Сталинабада и теперь живет здесь подаянием.
— Помнится, я видел вас за молитвой. — Он протягивает руку между мной и Мишей. — Для себя самого я ничего не прошу у неба, но, когда я прошу для других, я знаю, что моя молитва будет услышана.