Марина Цветаева
Шрифт:
Тем более требовательной была ее любовь. В Але Цветаева создавала человека по образу и подобию – не своему, а своего представления о том, какой должна быть ее дочь. Разве это не похоже на то, чего добивалась от своих дочерей Мария Александровна Цветаева? Марина добилась своего: Аля была ребенком блестящим, не по-детски развитым, способным разделять интересы матери и соучаствовать в ее жизни. Але не пришлось быть ребенком, у нее не было подруг; она жила в окружении взрослых и органически вошла в эту жизнь. Она не просто постоянно слышала стихи, она знала, любила и понимала поэзию. В девять лет она писала своей крестной матери Пра: «Мы с Мариной читаем мифологию, мой любимец – Фаэтон, хотевший править отцовской колесницей и зажегшийморя и реки! А Орфей похож на Блока: жалобный, камни трогающий...» [39] Она видела мир глазами Марины – с поправкой
39
Письмо от 8 ноября 1921 г.
Прошли долгие и страшные годы – семья оказалась в Советском Союзе. На долю Ариадны Эфрон выпали тюрьмы, пытки, лагеря, ссылки. Она вернулась к жизни через семнадцать лет, когда никого из семьи уже не было. Вернулась в материнскую Тарусу – к себе, к цветаевским рукописям, к делу Цветаевой, к ее стихам. Им она отдала оставшуюся жизнь.
Цветаева этих лет живет внутри избранного ею весьма замкнутого круга: семьи, любимых книг, друзей. Она эгоцентрична эгоцентризмом молодости и не умеет видеть других людей. Впрочем, уже совершенно взрослой она утверждала – и была, без сомнения, права – что эгоцентризм есть присущее поэту свойство. «Духовного эгоизма – нет, – писала Цветаева. – Есть – эгоцентризм, а тут уже все дело в вместительностиego, посему величине (емкости) центра.Большинство эгоцентриков, т. е. вселирические поэты и всефилософы – самые отрешенные и не-себялюбивые в мире люди, просто они в своюболь включают всю чужую, еще проще – неразличают». Всё же теперь, в юности, цветаевское «ego» недостаточно вместительно для чужой боли, и, вероятно, это связано с тем, что в этот редкий в ее жизни момент сама она боли не знала.
Когда стихи «вернулись» к Цветаевой весной тринадцатого года в Коктебеле, они заметно повзрослели. Изменился сам тон их, строже и сдержаннее стал словарь. Они перестали быть стихами гимназистки, ушла сентиментальность, исчезли умильные уменьшительно-ласкательные суффиксы. Мысли и интересы поэта обратились к ее сегодняшнему дню. Издавая «Из двух книг», Цветаева предпослала стихам нечто вроде декларации, призывающей удерживать в поэзии каждое ускользающее мгновение жизни: «Не презирайте „внешнего“! Цвет ваших глаз так же важен, как их выражение; обивка дивана – не менее слов, на нем сказанных. Записывайте точнее! Нет ничего не важного!..» Чтобы «закрепить мгновение», она точно пометила это предисловие: «Москва, 16 января 1913 г., среда». Однако декларация опоздала; поэзия Цветаевой уже переросла ее, из всей декларации для будущего годилось лишь начало – чрезвычайно важное: «Все это было. Мои стихи – дневник, моя поэзия – поэзия собственных имен». Дневником ее внутренней жизни ее поэзия оставалась всегда. Впоследствии, собрав в книгу стихи 1913—1915 годов, Цветаева озаглавила ее просто – «Юношеские стихи». Это подчеркивало расставание с «детскостью», так пленившей критиков ее первого сборника. Она стояла на пороге новых открытий, и «Юношеские стихи» были мостиком, по которому она к ним переходила.
Три с половиной года, начиная со встречи с Сергеем Эфроном, оказались самыми безоблачными и счастливыми в жизни Цветаевой. Она преображалась и вместе с нею менялись ее стихи, вбирая такой удивительный для нее опыт беззаботного счастья. Оно переполняло ее, учило радоваться жизни: солнцу, ветру, потрескивающим в камине дровам, колокольному звону, дружеской беседе, лепету дочери, удачной рифме... Два ее письма к В. В. Розанову запечатлели это состояние счастья. Они написаны весной четырнадцатого года.
«Милый, милый Василий Васильевич,
Сейчас во всем моем существе какое-то ликование, я сделалась доброй, всем говорю приятное, хочется не ходить, а бегать, не бегать, а летать...»
И в другом:
«Милый Василий Васильевич,
Сейчас так радостно, такое солнце, такой холодный ветер. Я бежала по широкой дороге сада, мимо тоненьких акаций, ветер
Куда девались ее настороженность, замкнутость, отчуждение от окружающего? Марина словно переродилась и одновременно стала по-новому видеть свою внешность. К двадцати годам она расцвела и похорошела. Как в сказке Вильгельма Гауфа: то ли любовь преобразила ее, то ли счастье, излучаясь от всего ее существа, заставило окружающих видеть ее красивой. Вот как рассказывала о своей первой встрече с Цветаевой актриса М. И. Гринева (Кузнецова). Зима двенадцатого-тринадцатого года, вечер на Курсах драмы, куда Цветаеву пригласили прочесть стихи:
«...зеркало занято! Стройная молодая женщина развязывает, глядя в него, ленты капора. Наконец, ленты развязаны, капор снят, и я вижу пышную шапку золотых волос. Я стою за ее спиной и о-о-й! – какое на ней платье! – Необыкновенное, восхитительное: шелковое, коричнево-золотое, широкое, пышное, до полу, а тонкую талию крепко обнял старинный корсаж. У слегка открытой шеи – камея. – Волшебная девушка из прошлого века!
Себя я чувствую жалкой, одетой безобразно: в узкой короткой юбке с разрезом внизу («как у всех»). А она в этот миг оборачивается от зеркала, и я опять столбенею: нежно-розовое ее лицо строго. Рот сжат. Голова поднята: черты безупречно правильны. Но – глаза! – светлые, и пристальные, и какие-то потерянные, совершенно колдовские глаза...»
Может быть, написанные более полувека спустя мемуары Гриневой несколько преувеличивают ее тогдашнее восхищение, однако и сама Цветаева не осталась равнодушна к происшедшей с ней перемене. Так мучительно все детство и отрочество переживавшая свою полноту, неуклюжесть, казавшийся слишком ярким румянец, она стала себе нравиться. Она заметила свои ярко-зеленые – цвета крыжовника – глаза, пышные золотистые волосы, начавшие виться на концах, свою теперь тонкую и стройную фигуру, стремительную легкую походку. Штрихи автопортрета стали повторяться в ее стихах.
Даны мне были и голос любый, И восхитительный выгиб лба...Или:
И зелень глаз моих, и нежный голос, И золото волос...Или:
И кровь приливала к коже, И кудри мои вились...Цветаева начала интересоваться одеждой, украшениями, но и в этом искала свой особый стиль. Встречавшихся с нею удивляли не только ее платья вопреки моде, но и многочисленные – как у цыганки – серебряные браслеты и кольца. Их она особенно любила и не однажды воспела.
Браслет из бирюзы старинной — На стебельке, На этой узкой, этой длинной Моей руке...Бирюза, янтарь, аметисты, богемский хрусталь – вот ее любимые украшения.
Героиня «Юношеских стихов» предстает перед читателем в столь разных обликах и ситуациях, она так не похожа на будущую «взрослую» Цветаеву, что невольно думаешь: молодая женщина примеряет к себе – себя в непривычном новом виде и положении. Это немного и игра, роли, которые она «разыгрывает» перед собой и читателем. Как я буду выглядеть в такой? Или вот в этой? И запечатлев в стихе, как в моментальной фотографии, она рассматривает себя и дает читателю возможность посмотреть и полюбоваться. Вот она в беспричинной юной тоске – может, только оттого, что прошел еще один день жизни? – бродит по вечернему городу:
Над Феодосией угас Навеки этот день весенний, И всюду удлиняет тени Прелестный предвечерний час. Захлебываясь от тоски, Иду одна, без всякой мысли, И опустились и повисли Две тоненьких мои руки. Иду вдоль генуэзских стен, Встречая ветра поцелуи, И платья шелковые струи Колеблются вокруг колен. И скромен ободок кольца, И трогательно мал и жалок Букет из нескольких фиалок Почти у самого лица. Иду вдоль крепостных валов, В тоске вечерней и весенней. И вечер удлиняет тени, И безнадежность ищет слов.