Марина Цветаева
Шрифт:
Стихи последних лет эмиграции отличают большая внешняя простота, сдержанность, большая – кажущаяся – объективность. Они глубоки по-новому – глубиной не страсти, а мудрости. Главное же в ином мироощущении, которое они выражают: это стихи отрешенности. Понятия одиночества и уединения сплетаются в сознании, переходят одно в другое. Цветаева отчуждается от людей, замыкая свой мир предметами близкими, но неодушевленными: дом, стол, куст, бузина, сад, деревья... Они заменяют людей, она одушевляет их, с ними она чувствует себя свободно, на равных, от них ждет понимания.
Да, был человек возлюблен! И сей человек был – стол Сосновый...Циклом «Стол» Цветаева отметила юбилей, о котором никто не догадывался, – тридцатую годовщину своего писания. Это единственный в своем роде гимн столу – вечному и верному спутнику в работе. И одновременно своеобразное – всеобъемлющее – подведение итогов: воспевая стол, она определяет свое «место во вселенной»: я – и мой долг («У невечных благ /Меня
В стихах теперь меньше бунта, он находил выход в письмах. Цветаева принимает судьбу такой, как она была дарована, не пытаясь преодолеть ее, углубляясь в себя. Такие стихи, как «Вскрыла жилы: неостановимо...» и «Уединение: уйди...», Цветаева, возможно, не опубликовала потому, что в такую глубину ее существа не должен был заглядывать никто:
Уединение: уйди В себя, как прадеды в феоды. Уединение: в груди Ищи и находи свободу. Уединение в груди. Уединение: уйди, Жизнь!И вдруг – человек. Неожиданно, уже нежданно – человек, в котором ей почудилась нужда в ней:
Наконец-то встретила Надобного – мне: У кого-то смертная Надоба – во мне.Стихи эти – весь цикл «Стихи сироте» – опять сироте! – обращены к молодому поэту Анатолию Штейгеру, которым – с которым – она душою жила лето 1936 года. Более неподходящего «предмета» для направленности своих чувств Цветаева найти не могла: Штейгер не интересовался женщинами, литературно и лично был близок Г. Адамовичу и его парижской ноте, политически принадлежал к неприемлемым для Цветаевой «младороссам». И – более подходящего: он был тяжело болен, находился в больнице или санатории, значит, был недоступен и нуждался в жалости, заботе, сочувствии, любви. Их разделяла граница: Штейгер лечился в Швейцарии, Цветаева проводила лето во Франции, в Савойе в Шато д'Арсин... Несколько лет назад он подарил ей свой сборник «Эта жизнь. Книга вторая» с восторженной надписью: «Марине Ивановне Цветаевой, великому поэту. От глубоко преданного А. Штейгера. 1932» [201] . Они виделись однажды: Штейгер подошел к ней на ее вечере. По близорукости Цветаева даже не помнила его лица. И вдруг он окликнул ее из своего санатория, прислал новую книгу. Что-то задело ее, скорее всего, его беспомощность («туберкулез – ...моя родная болезнь», – писала она ему), молодость (ему было всего 29 лет), потребность в поддержке. Она рванулась к нему всем сердцем и помыслами. Со времени «невстречи» с Гронским восемь лет назад она жила одна, внутри себя. Со Штейгером в ее жизнь готово было войти что-то насущнейшее, почти забытое. «Может, Вы оказали мне дурную услугу – позвав меня и этим лишив меня душевного равновесия. А может – это единственная услуга, которую еще можно оказать человеку?» – спрашивала она, скорее всего, саму себя. Это – ключ к отношениям, к письмам (последний эпистолярный роман Цветаевой) и «Стихам сироте» (последний ее любовный цикл). Ключ к душе Цветаевой – одинокой, но всегда жаждущей воссоединиться с себе подобной. Для нее «надоба» в ней Штейгера была несравненно нужнее и важнее, чем ему все, что она могла бы ему предложить. А что она могла? В мире реальном – ничего, кроме петербургских – дорогих ему по воспоминаниям детства – открыток, какой-то, вероятно, совсем ненужной ему куртки, мечтаний о встрече... В мире бесплотном она могла предложить ему свою душу, стихи, письма – все, даже убежище в пещере собственной утробы:
201
178 На книге – пометка Цветаевой: «Хранить. МЦ». В настоящее время хранится в библиотеке Русского отдела Университета Женевы. Публикую с любезного разрешения профессора Жоржа Нива.
Тринадцать лет назад она так же жаждала взять Бахраха – не в пещеру, в «раковину», с той огромной разницей, что тогда она брала на время – вырастить и отпустить, сейчас же – навсегда – не растить, а беречь и охранять. И с той, что, после стольких жизненных разочарований, встреча с «надобным» человеком явилась событием громадным, невероятным по значению. Отсюда – гиперболизм образов в «Стихах сироте»:
Обнимаю тебя кругозором Гор, гранитной короною скал. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . ...И рекой, разошедшейся на две — Чтобы остров создать – и обнять.Это вело ее отношение к Штейгеру (я сознательно говорю не об их «отношениях», ибо таковых не было), а не «экзальтация», неумение или нежелание видеть и слышать человека, к которому стремится ее душа, как иногда утверждают о Цветаевой, в частности и о ее «романе» со Штейгером. Она видела и слышала в его письмах то, что хотела видеть и слышать, что было нужно ей, отметая все лишнее. Он необходим был как повод, чтобы «отозваться всей собой», что не исключает ее абсолютной искренности и готовности взять его в сыновья, поддерживать, беречь, лелеять. Кончилось, как и должно было, крахом. Штейгер был не в состоянии, не мог, не хотел принять безмерности, обрушенной на него Цветаевой. Он написал ей об этом прямо. Они встретились однажды в Париже и больше не виделись и не переписывались. Для Цветаевой «разрыв» был глубочайшим разочарованием и болью: «Мне поверилось, что я кому-то – как хлеб – нужна. А оказалось – не хлеб нужен, а пепельница с окурками: не я – а Адамович и Comp. Горько. – Глупо. – Жалко» (из письма к А. А. Тесковой).
Остались от этого лета в Савойе замечательные «Стихи сироте» и письма Цветаевой к Штейгеру – нам, читателям. Цветаевой же – раскрытые для объятия и встретившие пустоту руки:
Обнимаю тебя кругозором Гор... . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . ...Кругом клумбы и кругом колодца, Куда камень придет – седым! Круговою порукой сиротства, — Одиночеством – круглым моим! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Всей Савойей и всем Пиемонтом, И – немножко хребет надломя — Обнимаю тебя горизонтом Голубым – и руками двумя!Она оказалась опять одна с горами, деревьями, ручьями, горизонтом – всем огромным миром, в котором ощущала себя одинокой, как созревшая маковая головка. В заключительном стихотворении цикла ей видятся лето, маковое поле, смерть...
Начало конца
Добровольчество – это добрая воля к смерти...
Цветаева была тем более одинока, что ее внутреннее расхождение с мужем, человеком, понимавшим и принимавшим ее безусловно, человеком – она была в этом уверена, – который не мог существовать без нее, с чьей судьбой она была связана неразрывно, единственным, с кем она могла быть собой, – расхождение с ее Сережейк этому времени стало необратимым.
Оно не было случайным и началось много раньше, к концу двадцатых годов. Произошло это на политической почве. Политические темпераменты Цветаевой и Эфрона были противоположны: она утверждала свою аполитичность, Эфрон жил и дышал политикой. И тем не менее для меня неоспоримо, что долгие годы их политическая направленность (в случае Цветаевой я вместо «политические взгляды» воспользовалась бы выражением «политические чувствования») была общей. В какой-то момент их взгляды резко и непоправимо разошлись – это обернулось жизненной катастрофой.
Революция и Гражданская война перевернули самоощущение каждого российского гражданина, оставаться нейтральным было невозможно. Цветаева и Эфрон естественно оказались по одну сторону «баррикад»: он в Добровольческой армии с оружием в руках, она в Москве, страшась за него, страдая за судьбу России, воспевала эту армию. Меня интересует вопрос – когда и почему это изменилось?
На всем протяжении Гражданской войны Эфрон вел записи – по ним Цветаева писала поэму «Перекоп». В самом начале двадцатых годов в Праге они надеялись издать книги по записям военных лет: Цветаева – «Земные приметы», Эфрон – «Записки добровольца» [202] . О том, что они готовились к печати, свидетельствует переписка Цветаевой с Р. Гулем и А. Бахрахом, Эфрона – с Богенгардтами. Ни та ни другая книги не состоялись, но авторы опубликовали из них отдельные очерки, охватывающие разные этапы и аспекты Гражданской войны. Они имеют определенную хронологическую последовательность: дни Октябрьского переворота – «Октябрь в вагоне» Цветаевой и «Октябрь (1917)» Эфрона; «Декабрь 1917» Эфрона – организация Добровольческой армии; «Тиф» Эфрона – вероятно, первые дни 1918 года; «Вольный проезд» и «Мои службы» Цветаевой – сентябрь – ноябрь 1918-го – апрель 1919-го; «Тыл» Эфрона – 1920 год, время отступления Добровольческой армии. Одновременно с прозаическими записями создавались стихи «Лебединого Стана»; в единстве они воссоздают картину ее (и не только ее) быта и Бытия.
202
Цитируемые в настоящей главке работы С. Я. Эфрона можно найти в кн.: Эфрон С. Записки добровольца. [М.]: Возвращение, 1998.