Марина Дурново: Мой муж Даниил Хармс
Шрифт:
Меня он называл Фефюлькой. Наверное, за малый рост. Он писал стихи о Фефюльке и несомненно мне их читал, но у меня сейчас такое впечатление, что я их раньше не слышала и читаю впервые. Должно быть, я их просто забыла за давностью лет.
{Хорошая песенька про Фефюлю}
1.
Хоть ростом ты и не высока
Зато изящна как осока.
Припев:
Эх, рямонт, рямонт, рямонт!
Первако ' кин и кине ' б!
2.
Твой лик бровями оторочен.
Но ты для нас казиста очень.
Припев:
Эх, рямонт, рямонт,
Первако ' кин и кине ' б!
3.
И ваши пальчики-колбашки
Приятней нам, чем у Латашки.
Припев:
Эх, рямонт, рямонт, рямонт!
Первако ' кин и кине ' б!
4.
Мы любим Вас и Ваши ушки.
Мы приноровлены друг к дружке.
Припев:
Эх, рямонт, рямонт, рямонт!
Первако ' кин и кине ' б!
Другое — как мне кажется, очень красивое — было прямо адресовано мне.
{Марине}
Куда Марина взор лукавый Ты направляешь в этот миг? Зачем девической забавой Меня зовешь уйти от книг, Оставить стол, перо, бумагу И в ноги пасть перед тобой, И пить твою младую влагу И грудь поддерживать рукой.Были, как теперь я вижу, еще и другие стихи обо мне. И если я привожу некоторые из них, то, конечно, не для хвастовства (вот, он мне стихи посвящал!), а чтобы было понятно, что наши отношения не всегда были такими, как когда всё шло к концу.
В рассказах Дани встречаются ошибки в грамматике, в правописании. Я думаю, он это делал специально. И это очень похоже на него, такие неожиданные штучки. Потому что, понятно, когда спотыкнутся на этом месте, люди начинают смеяться.
Одно время у нас вошло в обычай: несколько человек сговаривались и шли в воскресенье в Эрмитаж. Там были долго, но не весь день, подробно смотрели картины, а потом всей компанией шли в маленький бар, недалеко от Эрмитажа, пили пиво, закусывали чем-нибудь легким, — может быть, бутербродами, сидели там три-четыре часа, и говорили, говорили, говорили. Главным образом о том, что видели в Эрмитаже, но, конечно, не только об этом.
С Казимиром Малевичем я познакомилась, когда он уже умирал. Я виделась с ним, по-моему, всего один раз, мы ходили с Даней.
Но до этого Даня позвал меня на его выставку. Он сказал, что я непременно должна посмотреть его лучшую работу. Она до сих стои ' т у меня перед глазами: черный круг в белом квадрате, но я все же не берусь в точности описать ее. Все только и говорили об этой картине. И мы пошли с Даней на выставку и видели эту знаменитую картину.
А во второй раз я увидела Малевича уже после его смерти. Я была с Даней на похоронах.
Собралось много народу. Гроб был очень странный, сделанный специально по рисунку, который дал Даня и, кажется, Введенский.
На панихиде, в комнате Даня встал в голове и прочел над гробом свои стихи. Стихи были очень аристократические, тонкие.
{На смерть Казимира Малевича}
Памяти разорвав струю, Ты глядишь кругом, гордостью сокрушив лицо. Имя, тебе Казимир. Ты глядишь как меркнет солнце спасения твоего. ОтОн читал эти стихи с какой-то особенной силой, с напором. Стихи произвели на всех громадное впечатление. У всех мурашки бегали по коже. И почти все, кто слушал, плакали.
Данины стихи всё покрыли, выразили печаль всех. Я считаю, что это был самый высокий и красивый жест, какой он мог себе позволить. Он же очень ценил Малевича.
Даня иногда брал меня с собой, когда шел в Дом книги. Там, у Маршака, он бывал часто.
Один раз, когда я пошла с ним, я поднялась наверх, где помещалась редакция. И мне дали посмотреть альбом Шагала, но только чтобы никто об этом не знал, потому что он был запрещенный художник. И я влюбилась в него на всю жизнь. Мне позволили посмотреть альбомы и других художников.
Кажется, именно в тот раз, когда меня пустили наверх, кто-то снял Даню на балконе Дома книги, у меня сохранилась эта фотография.
По воскресеньям во Дворце пионеров на Фонтанке устраивались утренники для детей. Даня выступал на этих утренниках. Это ему протежировал Маршак.
Я тоже ходила на них с Даней. Зал был набит битком, полный-полный.
Как только Даня выходил на сцену, начиналось что-то невообразимое. Дети кричали, визжали, хлопали. Топали в восторге ногами. Его обожали.
Он начинал с фокусов. У него в руках оказывалась игрушечная пушка. Откуда он ее доставал?! — не знаю. Я думаю, из рукава. Потом в руках у него появлялись какие-то шарики. Он доставал их из-за ворота, из рукавов, из брюк, из носа…
Дети кричали так, что просто беда была. «Ещё! ещё!! ещё!!!»
А я смотрела и удивлялась: на эстраде стоял совсем другой человек! Даня — и не Даня. Он совершенно менялся.
Потом он читал свои стихи. «Иван Иваныч Самовар», «Врун», «Бегал Петька по дороге, по дороге, по панели…» и другие.
На детских утренниках он имел самый большой успех — из всех, кто выступал.
Даня, повторяю, был очень добрый. И его странности, конечно, никому не приносили ни огорчения, ни вреда. И я должна сказать, что он все-таки делал всё, что он хотел, всё, что ему нравилось.
Он, например, подходил к окну без ничего, совершенно голый, и стоял так у окна в голом виде. Довольно часто.
Это было и некрасиво и неэстетично. Его могли увидеть с улицы.
Всю жизнь он не мог терпеть детей. Просто не выносил их. Для него они были — тьфу, дрянь какая-то. Его нелюбовь к детям доходила до ненависти. И эта ненависть получала выход в том, что он делал для детей.