Марина
Шрифт:
Освятить хотела грех свой венцом, как добрая католичка? Но перед кем? Перед людьми? Но люди не знали ничего и не должны знать, и потому совершено было все в глубочайшей тайне. Перед господом богом? Но в гордыне своей верила Марина, что господь бог и без того грех ее ей отпустит и простит…
Дрожа от волнения, стиснув крепко зубы, опустилась Марина на колени в полутемном шатре в миг венчания. Горели свечи. Желтые блики еле выхватывали из мрака лица нареченного, и ее, и аббата Мело, совершавшего бракосочетание. Латинские слова католического
…Иногда над степью громоздились уступы туч. Они поднимались вдали от самой земли и уходили вверх пластами, серые, белые, черные. Тучи истончались, тянули за собой длинные дымчатые хвосты, сеяли дожди. Началась осень.
Волга открылась утром, когда на азиатской стороне, в великой дали, поднялось из дымных туманов красное солнце.
Обильно лежала роса на опаленных ночным заморозком травах. Золотисто-рыжие кони, пофыркивая, бодро и весело бежали по укатанной дороге, что все выше и выше взбиралась широкими, пологими поворотами на прибрежную гряду. Необъятная ширь медленно разливалась то с одной, то с другой стороны кареты. Солнце неторопливо подымалось по небосклону. От лошадей, от кареты, от кустов с желтой листвой потянулись тени.
Волга дышала холодом. Ее литая серо-зеленая гладь казалась неподвижной. Кое-где лишь темнели длинные полосы ряби. Странная горечь и какая-то спокойная, веселая сквозь слезы безнадежность теснили грудь Марины. Она смотрела на равнодушную реку, которая, казалось, явилась из другого мира. Она ужасалась тому, каких пределов, оказывается, суждено ей было достигнуть, и думала, что, может быть, и жизнь ее вот так же изменчива, как воды этой могучей реки.
Вечером взошли на суда и поплыли в Астрахань.
2
Окольничий и воевода астраханский Иван Хворостинин встретил Заруцкого с честью. Были оба знакомы еще по Тушинскому стану.
Сидел вскоре после прибытия Иван Мартынович вечером у воеводы в кремле, в горнице, пил кизылбашское вино, слушал. Воевода же ходил в мягких домашних сапожках по горнице, заглядывал неведомо зачем в темные ночные оконца, тряс бородой:
— Батюшку вы, царя Димитрия Ивановича, не уберегли, а это худо. На Москве теперь посадили земского царя, Мишку Романова, и если этот усядется крепко, еще хуже будет.
— Ничего, — зло отвечал Заруцкий. — Покуда казацкий дух жив, ему крепко не усесться…
— Москва богата и себя покажет, — твердил свое Хворостинин. — Это пока в безгосударственное-то время дело шло, так присылок от Москвы хлеба не было и свинцу, и пороху, и денег не хватало. Казаки, которые на месте сидели, нужду терпели, а на Тереке и вовсе оголодали, разуты, раздеты. А вот нынче, если московские бояре
Заруцкий сжал кулаки, задышал часто, хрипло вымолвил:
— Ты чего, воевода, меня пугаешь? Если с самого начала хвост поджимать, так и браться нечего. Что все по краю ходим — знаю. Или кол или сокол. Коли подыматься, так быстро. А московские наряды мне известны. Когда еще соберутся! Я до тех пор Самару возьму и к Казани подойду. Погуляем. Может, и быть еще на Москве царем Ивану нашему Дмитриевичу, а нам при нем в силе.
— Дай бог, — процедил Хворостинин, — дай бог. Я, атаман, с тобой, одной бечевой мы свиты. А боюсь: не было бы прорухи…
Попрощались. Заруцкий допил чару — хорош, черт, у воеводы пахучий шарап! — пошел переходами на другую половину терема. Шел, держал перед собой свечу. Метались тени. В углу, где переход заворачивал, у открытого окошка стал. За окошком была осенняя тьма, лаяли собаки, кое-где в рыбных коптильнях светились красные тусклые огни. Вдалеке тонким плачем, напевно исходил нездешней тоской одинокий голос, — мусульманская душа, поди, жаловалась на судьбу, молила аллаха. Заруцкий невидящими глазами вперился во тьму, тянул ноздрями ночной холод, кусал губы, думал. Кол или сокол. Может, и так.
Марина ждала его, сидя перед зеркалом в шелковой, персикового цвета, длинной накидке. Горничная девушка расчесывала ей волосы.
Марина глянула на атамана, сказала служанке коротко:
— Поди.
Та вышла. Заруцкий сел, смотрел хмурясь.
— Ну, что ты? — Марина отвела волосы назад, перевила их белой лентой. — Ты мое горе, да? Так говорят русские?
Заруцкий по-прежнему молчал, смотрел на нее. Перевязывая волосы, она закинула руки кверху, персиковый нежный шелк легко опустился, и руки обнажились. Глаза атамана потемнели.
— Ты, — хрипло сказал он…
— Ну, что я? — Марина подошла к нему. — Ты… Как это сказать? Ты выдумываешь?.. Да?
Заруцкий схватил ее руку, прижался губами.
На устах Марины дрожала печальная улыбка.
— Нет, нет. Я знаю. Еще нет. Ты так хотел, поэтому я с тобой. Но ты не меня, ты себя, атаман, любишь. Даже во мне…
— Молчи, молчи, — он целовал ее руку, — молчи, Марина Юрьевна. Хочешь, — поднял голову, глянул ей в глаза, — хочешь, бежим за Волгу, за Яик, далеко? А? В орду?..
Марина презрительно улыбнулась:
— Боишься?
В серых глазах Заруцкого мелькнула усмешка:
— Боюсь? Рад бы, Марина Юрьевна, да разучился. Выбили из меня, знаешь, страх, еще когда я в рабах у турков был.
— А ты был? Слышала я что-то про это, да не верила.
— А ты поверь: был! На фелюгах греб. Фелюги у них ходкие, у турков. Когда — под парусами, а когда — на веслах.
— Где ты родился, атаман?
— В Тернополе. Я ж наполовину поляк. Одной крови с тобой.