Марина
Шрифт:
Тут же подъезжает старенький «Москвичок», какой–то человек, ни слова не говоря, отдает Кузьмину ключи и удаляется. Ловко.
— Юра, вы водите машину? — глупо спрашиваю я.
— А п–почему нет?
Я называю адрес Анечки. К кому и зачем мы едем; Кузьмин не спрашивает. А мне хочется сказать, чтоб услышать его трезвое мнение. Но я не говорю. Молчать так молчать. Может, и к лучшему. Ведь если я сейчас задумаюсь, так или не так я поступаю, то, скорей всего, решу, что не так. Испугаюсь. А пугаться нельзя. Надо сделать все, как решила. Надо. А может,
— Я п–подожду вас тут, — говорит Кузьмин. Влетаю в черный провал парадной, на меня бесшумно несется белая фигура. Как в моем сне. Но это скульптура, как же я забыла. Лифт не работает. Бегу по лестнице. Колет в боку. Но отдохнуть себе не даю. Нажимаю на звонок.
Анечка стоит в дверях и смотрит на меня, не узнавая.
— Мне нужен Стасик, — говорю я.
Она молча пожимает плечами, ведет меня в кухню. Опять смотрит на меня при свете, и по ее взгляду я вижу, что она мне сочувствует. Старушечьи боты, огромное пальто Кузьмина, — я выгляжу, наверное, жалко.
— Ты хоть сядь, — мягко говорит она и уходит.
Я жду. Вот — его шаги. Он влетает в кухню. Взгляд. И один миг лицо его носит такое выражение… Если б я хоть раз до этого увидела у него на лице такое выражение, я бы смогла его разлюбить. Но сейчас — поздно. Это выражение страха, злобно–пакостливого страха. И в этом его страхе смесь упрямства, презрения и пойманности. Я понимаю, что слова не помогут. И лучше бы мне уйти. Но я пришла. Стою перед ним. Молчу.
— Привет, Морозова, — криво усмехается он.
— Стасик, — говорю я, — Стасик… Так же нельзя… Помнишь, ты говорил мне, что если мы поссоримся, то нельзя расходиться сразу, что это будет просто ссора… и чтобы я не обращала внимания.
Это худшее, что я могу сказать. И вообще, я делаю те глупости, те унизительные, подлые по отношению к самой себе глупости, которых никогда себе не прощу. И никогда не забуду. Я же видела первый миг его лица. Неужели этого было недостаточно?
— Вот что, — говорит он, — не надо истерик.
Ты ведь опытная женщина. Должна понимать. Мы разные люди. Ты — любимица старых маразматиков, а я…
И ведь он верит своим дурацким словам. Он чувствует себя героем на плахе.
— Стасик, — говорю я, — Стасик…
Он поворачивается и уходит. Нет, не на улицу, а в одну из комнат. Когда он открывает дверь, я слышу смех. Там хохочут так весело, так жутко, что это уже не походит на смех.
— Хичкоки! Хичкоки проклятые! — кричу я. — Вы не люди! Вы гомункулы! Вы все свернете себе шею! Обсуждайте меня! Смейтесь! Я уродливая! Я бездарная! Но я… Я— не умру. А вы все умрете! Умрете! Умрете!
Я запомнила эти свои слова, потому что повторила их тысячу раз. Почему эти нелепости пришли мне на ум — не знаю. Сначала я орала громко. Потом был провал. Потом, очнувшись на чьем–то плече, я твердила тихо:
— Вы все умрете, умрете, умрете.
— Не надо, ну успокойся, успокойся,
Злоба оставляет меня. Я плачу, уже могу плакать оттого, что мне сочувствуют. Женщина гладит меня по голове. Мне уютно.
— Птеня, — говорит женщина кому–то, говорит громко, видно, этот человек далеко, — птеня, ну как же так… Можно ли так доводить девочек, девочка после болезни…
Что–то в ее тоне заставляет меня насторожиться. Я отодвигаюсь от нее. Смотрю в лицо. Это Алина. А «птеня», стало быть, Стасик… На кухне его нет. Тут еще только Анечка. Она серьезная и бледная. Я отшатываюсь от Алины. Ее мне однажды показал Сакен и сказал:
— Видишь эту бабу? Если встретишь ее на улице — перейди на другую сторону.
И теперь я понимаю, почему он так сказал. Вырываюсь из ее объятий. Стою посреди кухни. Очень светло. Я стою крепко. Ни Алина, ни Стасик меня уже почему–то не волнуют. Я смотрю на Анечку. Я трезва и сильна.
— Видела? — говорю я Анечке. — Так вот этого делать не стоит.
— Чего — этого? — одними губами спрашивает она.
— Того, что сделала я… Учись, пока я жива. Поправляю съезжающее на плечи пальто Кузьмина, иду к двери. Анечка идет за мной. Бреду по лестнице.
Анечка за мной. Выхожу на улицу. Синий вечер. Контрастные четкие ветви деревьев Таврического сада. Знакомая рука берет под локоть. Кузьмин ведет меня к машине. Почему–то остановился. Дорогу нам преградила Анечка.
— Слушай, — говорит она, — слушай, Маринка. Марина! Мариночка! Я не с ними! Я— нет. Я — нет!
На ее лице тоже страх. Но это нормальный, понятный мне страх. Представление ей не понравилось, и ей стыдно в нем участвовать. И страшно, что я не прощу. Но я, конечно, прощу. Просто смотрю на нее и вижу, что она это понимает.
— Ты куда сейчас?
— В больницу, — говорю я, — меня ненадолго отпустили из больницы.
— Д–да, д–да, нам надо ехать, — сухо говорит Кузьмин.
Анечка приникает ко мне, целует несколько раз, я тоже целую ее. Сажусь в машину. Кузьмин протягивает мне зеркальце и чистый носовой платок. С ума сойти — у него водятся и такие вещи.
Гляжу на себя в зеркало. Из красных, измазанных тушью от ресниц век торчат два тусклых взгляда. Именно взгляда — оба в разные стороны. Со мной такое бывает — от усталости и при болезнях я косею.
Жду, что Кузьмин скажет что–нибудь вроде:
— А я что говорил? Я же знал! Но он молчит. Тогда говорю я:
— Кузьмин, вы были правы. Тогда вы сказали мне надо забыть. Теперь мне будет труднее забыть, потому что я не послушалась вас. Но, может быть, такие вещи надо запомнить, а? Кузьмин, вы будете ходить со мной в театр? А то ведь я уже сто лет не надевала туфли на высоких каблуках, чтоб не казаться выше него ростом. А мне хочется надеть туфли. Вы знаете, Кузьмин, у этих недомерков масса комплексов. То ты им слишком высокая, то слишком умная. А уж лилипуты — те вообще… ужас. А вы знаете, Кузьмин, я им сказала, что они все свернут себе шеи.