Марк Аврелий
Шрифт:
Откуда он взял этот основной догмат: из учения Эпиктета, переданного Рустиком, или ум человека, с юности сбитого с толку необузданным культурным эклектизмом своего времени, просто инстинктивно требовал единства? Как мы видели, Марк Аврелий рано осознал пределы своих возможностей. Представление о всеобщем единстве очень подходило для неустойчивого темперамента юноши, невольно стремившегося собрать все свои силы. Для Цезаря оно же обернулось политической целью — сделать так, чтобы колоссальное общество жило по единым законам. Неспокойному душой человеку оно стало проводником к точке равновесия между бесконечно большим и бесконечно малым. Уже атом — гениальная гипотеза греческих мыслителей — давал чудесное облегчение разуму, поскольку объяснял все, кроме самого разума. Элементарная частица, переменная и нерушимая, из которых составлялись и воздух, и вода, и огонь, и земля, и люди, и звери, и все вообще, впрямь была пригодна ко всему. «Природа целого занята тем, чтобы переложить отсюда туда, превратить, оттуда взять, сюда принести» (VIII, 6). Из этой банальной мысли Марк Аврелий выводит некую религиозную,
Нечасто физику так остроумно ставили на службу консерватизму. Мы еще встретимся с этим представлением о мире, которое само себя считало утешительным: в нем ничего не исчезает и не создается, все суммы нулевые, все человеческие стремления иллюзорны. Еще более систематически Марк Аврелий прибегает к этой системе доказательств для усмирения скорбей этого света и страха перед иным. «Либо мешанина, и сплетение, и рассеянье, либо единение, и порядок, и промысел. Положим, первое. Чего же я тогда жажду пребывать в этом случайном сцеплении, в каше? О чем же мне тогда и мечтать, как не о том, что вот наконец-то „стану землею“. Что ж тут терять невозмутимость — уж придет ко мне рассеянье, что бы я там ни делал. Ну, а если другое — чту и стою крепко и смело вверяюсь управителю» (VI, 10).
На первый взгляд Марк Аврелий просто пересказывает начала старого стоического учения. Стоики любили ставить собеседника перед неравноценным выбором, чтобы убедить выбрать путь разума, а не путь абсурда. Поэтому многие комментаторы предпочитают видеть здесь простое софистическое упражнение, которое неутомимо пережевывается на протяжении целой книги. Если так, придется признать, что автор сам попался в свою ловушку и не может из нее выбраться без возвышенного тона и многословия. По недосмотру или нет, но в «Размышлениях» повтор — способ укрепить свое убеждение и передать его. Если приглядеться поближе, будет видно, что автор каждый раз подходит к своей мысли под другим углом, в другом контексте. «Поступать во всем, говорить и думать, как человек, готовый уже уйти из жизни. Уйти от людей не страшно, если есть боги, потому что во зло они тебя не ввергнут. Если же их нет или у них заботы нет о человеческих делах, то что мне и жить в мире, где нет божества, где промысла нет? Но они есть, они заботятся о человеческих делах…» (II, 11). Здесь Марк Аврелий не просто представляет дилемму, а указывает на правильный выбор. Но сопротивляясь своему наваждению — смерти (чересчур много и слишком с подчеркнутым равнодушием он говорит о ней), философ вовлекается в поток все более и более утонченных альтернатив. Нельзя остаться спокойным, читая следующий строгий анализ: «Если уж боги рассудили обо мне и о том, что должно со мной случиться, то хорошо рассудили — ведь трудно и помыслить безрассудное божество, а стремиться мне зло делать какая ему причина? Ну какой прок в этом ему или тому общему, о котором они более всего помышляют? И если они обо мне в отдельности не рассудили, то про общее уж, конечно, рассудили, так что я должен, как сопутствующее, и то, что обо мне сбывается, принять приветливо и с нежностью. Если же нет у них ни о чем рассуждения (верить такому неправедно), то давайте ни жертв не станем приносить им, ни молиться, ни клясться ими, и ничего, что делаем так, будто боги здесь и живут с нами вместе. Так что если они не рассуждают ни о чем, что для нас важно, тогда можно мне самому рассуждать, что мне полезно. А полезно каждому то, что по его строению и природе, моя же природа разумная и гражданственная. Город и отечество мне, Антонину, — Рим, а мне, человеку, — мир» (VI, 44).
Итак, мы возвращаемся на землю, в Рим — место, куда ведут все дороги, где Марк Аврелий по обряду следит за благополучием богов, а в повседневных делах — людей. Элевсин остался фантастическим эпизодом, иллюминацией, от которой остался только запах кикеона — таинственного напитка, который переносил посвященных в новое состояние незабываемой, но стиравшейся в памяти ночи. Поразившись упадку творческого духа в древнем городе, лишь на малое время воскресшего благодаря меценатству Адриана, Марк Аврелий учредил в Афинах четыре большие философские школы и назначил в каждую из них по знаменитому профессору: платоника, перипатетика, стоика и эпикурейца. И действительно, для обоих интеллектуалов династии испанского происхождения интеллектуальной столицей Империи был не Рим, а Афины, источником разумного слова оставалась Иония, а подлинными религиозными центрами — только Элевсин и Фивы Нильские. Империя шла к полицентризму.
Глава 9
ПЕРЕДЫШКА (176–177 гг. н. э.)
Две готовности надо всегда иметь. Одна: делать только то, что подлежит тебе по разуму властителя и законодателя на пользу людей.
Коммод представлен Риму
«Он вернулся в Италию морем, претерпев жесточайшую бурю. В Брундизиуме переоделся в тогу и воинам своим велел сделать то же. В его правление они никогда не носили в Городе воинской одежды». Под тогой здесь следует понимать одежду гражданскую — тунику и легкий плащ с застежкой на плече, но не огромный кусок сукна шесть на шесть метров, в который драпировались только в торжественных случаях. Вскоре такой случай как раз представился, да и войску предстояло всего на один день облачиться в блестящие доспехи:
Чем реже и грандиознее было вступление легионов в Город, тем более магической представала связь двух властей, ставших совершенно чужими друг для друга. Войска в провинциях знали прежде всего своих начальников, а уж те прекрасно знали римского императора: они ему были родственниками или друзьями. Время от времени следовало устраивать большой семейный праздник. Принцепс на один день являлся среди граждан как «император» во главе войска; для всех это служило гарантией обоюдной верности, живым доказательством общего идеала и общего интереса. Таким образом, равновесие в обществе было не столь непрочным, как может показаться из кратких изложений римской истории. При Антонинах дело шло так, что оно могло продержаться целое столетие. Конечно, случай с Авидием Кассием только что поколебал его, но, как мы видели, оно было следствием стечения ряда быстро улаженных недоразумений. Чтобы нарушить гармонию, власти потребовалась бы еще целая серия невообразимых происшествий. И все-таки время оптимизма уже миновало. Марк Аврелий перенес сильное потрясение: теперь он должен был дать исключительный по размаху триумф, устроить великую династическую манифестацию.
Процесс, начавшийся в Сирмии, получил ускорение. Коммод перешагнул этапы на пути к императорской власти быстрее и в более молодом возрасте, чем любой римский принцепс. Это были установленные этапы «прохождения степеней», должным образом узаконенные, но как бы вложенные друг в друга и сменявшиеся с ненормальной быстротой. Вернувшись, Марк Аврелий сразу же попросил у сената, чтобы к его сыну в виде исключения не применялись возрастные ограничения и сроки выслуги, необходимые для занятия высших должностей. 27 ноября 176 года аккламация дала Коммоду империй (власть над Римом и провинциями), а также трибунские полномочия. Было решено, что с 1 января он станет консулом — абсолютный рекорд для этой должности: Коммоду было пятнадцать с половиной лет; даже Нерон не имел привилегии так нарушить обычай. 23 января 176 года, в день триумфа, новый император появился во главе легионов рядом с отцом, которому за несколько дней до того стал равен. Более того, когда процессия дошла до Фламиниева цирка (старого римского ипподрома), Марк Аврелий на глазах у десятков тысяч зрителей спустился с колесницы и пошел пешком, а Коммод принял бразды в свои руки.
Этот жест поразил воображение толпы гораздо больше, чем скоропалительное возвышение Коммода: оно смущает только последующие поколения, знающие, что из этого вышло. Нам легко теперь осуждать Марка Аврелия за недальновидность, корить его за слепоту в отношении пятнадцатилетнего сына. Нечестно было бы и утверждать, будто он нарушил правило выбора лучшего, которое всегда было только прекрасным мифом. Неужели кто-нибудь думает, что, будь у Нервы и Траяна сыновья, Тацит и Плиний имели бы случай восхвалять преимущества кооптации над наследственной властью? Адриан и Антонин, попав в такое же положение, даже не утруждали себя ссылкой на какой-либо конституционный принцип или прецедент. Они завещали Империю лучшим из ближайших по крови, причем усыновив их, отдавая дань наследственному принципу. Каждый помнил, что Август — основатель Империи — делал все возможное и невозможное, чтобы иметь наследника из своего потомства. Веспасиан заявил: Империя перейдет к моим сыновьям или ни к кому; двадцать лет спустя то же самое повторил Септимий Север. Зачем же было подвергать Коммода, Провидением предназначенного продолжить род, риску опасного соперничества?
Но Марк Аврелий напрасно рассчитывал на добрую природу своего сына. Его можно простить, если поверить современнику — Диону Кассию: «Коммод не был зол от природы. В нем не было ни лукавства, ни злобы. Наоборот: по природе он был слишком прост и робок, отчего и попал в подлую зависимость от своего окружения». Это вполне вероятно, и если так, то можно восстановить всю цепь заблуждений, исходную точку которых мы видели выше. Первой неосторожностью родителей был выбор Клеандра, способного, как показало будущее, на что угодно. Не настояв на своем при попытке удалить весьма подозрительного Саотера, мать вновь проявила слабость, которая дорого обошлась династии. Наконец, отец слепо верил, что окружением нового государя останется прежний Императорский совет, а это было чистейшей иллюзией.
Иллюзией непростительной, но все-таки объяснимой. Так должен был думать утомленный человек, лишившийся дара воображения, вверивший себя безличному Провидению. Он чисто автоматически повторил процесс возведения на престол Луция, случившийся пятнадцать лет тому назад. На его взгляд, Коммод и был вторым Луцием: сильным физически, жизнелюбивым, явно не злонамеренным. Он был довольно красив, его должны были любить солдаты. Ум его ленив? — Но за него все будет решать Помпеян. Кроме того, отец собирался и сам научить его государственным делам. И это был разумный план, но он не оставлял возможности выбора впредь. К тому же он не учитывал подводных течений в комнатах отрока. Коммод был робок, но только потому, что его подавлял образ отца. Лишившись матери, мальчик оказался в полной зависимости от человека, с которым он не надеялся сравняться, — и при этом знал, что совершенство его критикуют. Тогда он замкнулся в своем тайном мире, приучился скрывать и свои умственные недостатки, и мало оцененные физические достоинства. Клеандр с Саотером (пока еще заодно) учили его ждать и казаться покорным.