Март
Шрифт:
Толпа, плотно сбитая, тесно притертая, медленно колыхалась. Казалось, сопит, шевелится огромное чудище о тысячи голов. Эти вытянутые шеи…. Эти вытаращенные глаза… Почти истерическое любопытство, какой-то восторженный ужас. За рукав Дениса, прерывисто дыша, хваталась салопница в гарусном полушалке, с другого бока к Денису приткнулся вахлак в зипуне.
Дворцовые часы пробили половину четвертого, толпа загудела: «Иду-у-у-ут…» Две черные фигурки на крыше Зимнего бежали спотыкаясь к длинному флагштоку с императорским знаменем, а люди на площади, затаившись, как в ожидании какого-то страшного чуда, следили за ними. И вдруг ахнули: штандарт, переплеснув, упал. На флагштоке взмыло и, помедлив, развернулось по ветру траурное полотнище. Рядом с Денисом заголосила
Близ Екатерининского канала, в сумеречных, как от пушек, тенях Шведского переулка толпы не было. И к дверям госпиталя не подъезжали кареты.
Гриневицкий постанывал в забытьи. Все тело его было изорвано, искромсано, рассечено.
«Судьба обрекла меня на раннюю гибель, и я не увижу победы, не буду жить ни одного дня, ни одного часа в светлое время торжества, но считаю, что своей смертью сделаю все, что должен сделать, и большего от меня никто на свете требовать не может».
Доктор с растрепанной седенькой бородкой, шевеля губами, считал пульс. Рядом с доктором сидел на стуле белобрысый человек; на лацкане его форменного сюртука поблескивал значок судебного ведомства.
– Надо сохранить ему жизнь. Понимаете? – говорил следователь, наклоняясь к уху доктора.
Доктор угрюмо сопел. Жизнь? Зачем? Чтобы несчастного повесили? В палате пованивало карболкой. За высоким, давно не мытым окном смеркалось, в коридоре расхаживали жандармские офицеры.
Следователь никогда еще не видел, как вкрадчиво, как бесшумно и ловко, опытным вором, работает смерть. Только бы на минуточку, на одну бы минуточку очнулся… Явись проблеск сознания, и он назовет свою фамилию, непременно назовет, ибо воля его парализована, ум помрачен. Только фамилию, ничего больше, звено из цепочки… Правда, схвачен тот, кто метнул первую бомбу. Но, должно быть, станет запираться, а у Желябова, как утверждает Добржинский, и щипцами словечка не вырвешь… Хоть бы этот очнулся… Неужели медик не знает средств. Следователю вспомнился немец-гипнотизер. В прошлом году весь Петербург бегал на сеансы Ганзена, и тот выкомаривал такие штуки, что дух захватывало. Эх, будь бы он Ганзеном. Сейчас бы айн, цвай, драй – и готово.
Шаркая валенками, пришел служитель в кожаном переднике, зажег газовый рожок. Госпитальный жидкий свет пролился в палату. И в ту минуту Игнатий вымолвил:
– Чертов мост… Лошадей драли…
Следователь вскочил, нагнулся, упираясь руками о колени.
– Назовите фамилию!
– Никто большего требовать не может, – проговорил Гриневицкий.
– Здесь свои, – зашептал следователь. – Мы свои здесь. Назови фамилию. Кто ты? Помощь, мы свои…
Игнатий, сдвинув брови, смотрел на лацкан сюртука со значком судебного ведомства. Смотрел очень пристально и будто из страшной дали.
– Кто вы? – молил следователь. – Фамилия? Кто вы?
– Не… знаю…
Его глаза стали незрячими.
У Михайловского сада, у чугунной решетки канала копошились, елозили, перебегали какие-то хлопотливые людишки, отыскивая пуговицы, лоскутки, осколки.
И уже шел торг.
– Крест святой, пуговица императора. Внукам-правнукам подарите!
– Эй, сударь, врет он. Во берите – цельная пола его величества. Ей-богу! Сукнецо-то, сами видите! Да вы пощупайте, пощупайте!
– А вот от боньбы! От боньбы!
Вечером полиция разогнала торжище, на месте взрыва выставили часовых. За каменной стеной озяб Михайловский сад. С Невского доносился сторожкий цокот казачьих разъездов. Около полуночи часовые услышали гром.
Карета неслась посреди Невского. Мимо темных домов, мимо накрепко запертых магазинов и рестораций. Александр – уже не наследник, а государь император Александр Третий – не остался ночевать в Зимнем. С усиленным конвоем курносых солдат Павловского полка он мчался домой, в Аничков дворец.
Хотелось собраться с мыслями. В Зимнем мешал покойник. И сейчас еще перед взором маячило
Александр Третий отер платком пальцы, отер ладони, плотно привалился широкой спиною к кожаным подушкам.
Пятнадцать лет назад… Нет, скоро уж шестнадцать, как в Ницце умер его старший брат и Александр Александрович стал наследником. Пятнадцать лет был наследником и вот – царствует.
Он умеет сгибать подковы. Россия – не подкова. Но он и ее согнет. Он запрется в сырых покоях Гатчинского дворца и не станет доверять даже караульным офицерам. Никому нельзя верить. Видит бог, он не хочет крови. Но видит бог, он призван утверждать силу и истину самодержавной власти. Чтобы не кончить, как отец, он начнет, как дед: виселицами. Милый батюшка, не бомба тебя убила – нерешительность. Слишком полагался на фокусника Лориса… Конституция? Ты не хотел ее? Но соглашался на созыв комиссии. Соглашался, батюшка. И потому позволительно спросить: а не увяз ли уже коготок? А? Не увяз ли? И вопрос, которым не я один задаюсь: что было бы, проживи ты еще несколько лет? Что было бы, а? Но промысел божий свершился… Александр медленно, как бы пораженный догадкой, усмехнулся: свершился руками злодеев. Конституция? Экзекуция, господа, экзекуция. Уж кто-кто, а он, ныне царствующий Александр, еще в детства признал убедительность розги. «Аще желаеши сыну добра, сокрушай ему ребра». Вот так-то: «сокрушай ребра…» Летела карета пустынным Невским. В Аничков дворец ехал грузный царь с тусклыми, как бы запотевшими глазами. Он не ведал сомнений, но все же… все же было ему жутко в этой гулкой мартовской ночи.
Глава 10 ДВА АРЕСТАНТА
Как затолкали в сани, как везли – Рысаков не помнил. Как раздели, обыскали в секретном отделении градоначальства – плохо помнил. Серые скулы цвели пятнами: «Что же это? Что же это, а?»
Обращались с ним бережно. Под локотки, как жениха, ввели в камеру. Дверь затворили, засовом не лязгая. Тихо все, осторожно.
Он кривился в ухмылке: «Что же это, а? Как же так? Нет, нет, сейчас скажут: «Извините… Пожалуйте домой-с».
А между тем он отчетливо, как в бинокль, видел: вот карета поворотила, вот одно колесо покатилось меж рельсами конной дороги. И в то мгновение его словно по темени хлопнуло: «Не смей!» Он не хотел бросать бомбу. Не хотел, не хотел, не хотел… И метнул. Еще и теперь ноет плечо. Еще и теперь отчетливо: толстые гуттаперчевые ободья, глянцевито-черный задок экипажа… А потом? Когда запихивали в сани, раздался второй взрыв. Но странно – сейчас, в камере, кажется, что тот, второй, грянул не на набережной канала и не нынче, а где-то на пустыре, в Парголове, что ли, февральским днем, когда ездили с Кибальчичем… Стучало, стучало, стучало: «Пожалуйте на выход…» Но дверь не отворялась. Тихо было.
Рысаков вдруг вскинул руки, будто защищаясь от этого безмолвия, вскинул и уронил, потом прижал кашне к губам. А шарф, теплый, мягкий, пахнул сухой малиной, комодом, мамой, и, услышав домашний, родной тихвинский запах, Рысаков круто осознал все, что с ним произошло. Он как в яму ухнул. И отчужденно тронул кончиками пальцев свои виски.
Прокурор Добржинский смотрел в «глазок». Молодость преступника поразила Антона Францевича. Неужели не нашлось кого-нибудь покрепче? Ведь они последнюю ставку ставили. И вдруг этот юноша? Поначалу он обрадовался: управлюсь быстро. Но уже следующей его мыслью была та, что арестованный, несмотря на свои годы, наверное, из очень закоренелых, иначе разве б ему доверили судьбу нынешнего делэ. И, прильнув к «глазку», Добржинский думал, что ему придется употребить всю свою изворотливость, чтобы смять и подчинить преступника. Черт с ними, с белоручками от юриспруденции. Он, Добржинский, будет вести следствие ночи напролет, без роздыха, оправданием ему послужит само преступление, в России неслыханное.