Март
Шрифт:
О, минувшие времена исполнений «последних желаний»! Смерть была деловитой, но еще не стала делягой. И узаконенное убийство, если только можно его узаконить, таило в себе таинство, пусть ужасное, но таинство, одним из актов которого было исполнение «последнего желания».
Она шла коридорами. Была шершавая тишина асфальта, были тени, шаги, тюремная синюха газовых рожков. Она вспомнила, как шла здешними коридорами давным-давно, в ином, что ли, веке: судили товарищей по процессу 193-х, и она, подкупив стражников, проникла в общую камеру; потом стражники отчего-то переполошились, ее выдворили, только и всего… Перовская тихонько рассмеялась. Об этот тихий, нежданный смех помощница
Ванная комната помещалась на стыке мужского отделения и женского. Софья увидела жандармов. Неужели она совершит омовение, как римская матрона – в присутствии рабов?
Нет, «мужская прислуга» осталась на месте. Но помощница с надзирательницей хотели было войти за нею в ванную комнату.
– Пожалуйста, не надо. Я над собою ничего не сделаю. Не бойтесь. Честное слово. Ведь я за счастье считаю умереть вместе с товарищами. Ну как же этого не понять?
– Хорошо, хорошо, – торопливо согласилась помощница.
Ничего она не поняла. Нельзя, поняв такое, ответить:
– Говорить вам не велено.
– Извините, – сказала Перовская и вошла в ванную.
Истоплено было на совесть. Софья разделась. Помедлив, взглянула на свои нагие руки, плечи, грудь. Странное чувство испытала она: будто что-то в ней уже не принадлежало ей.
– А вы полненькая, – неприязненно отметила тюремщица и, поджав губы, прислонилась костлявым плечом к полуотворенной двери.
Софья погрузилась в ванну. Она любила воду, любила полоскаться в воде или лежать долго-долго, недвижно, со смеженными веками, ни о чем, собственно, не думая и вместе думая обо всем, что есть на свете хорошего и теплого. Сейчас, однако, ощущала она лишь неприятную отчужденность от своего же тела, от этой белизны его и податливой мягкости. А потом вдруг сделалось ужасно жаль это бедное бренное тело, и жалость тоже была какая-то странная, будто б жалела она не себя, а кого-то другого, правда очень ей близкого, но все же другого…
Не в коридоре, а в камере смертницы заставили дежурить дюжего жандарма. Софья легла, не снимая платья, и вытянулась, но не повозилась под одеялом, как возилась, ожидая Андрея. И тут-то (откуда только взялся?) зацвиркал сверчок. Точь-в-точь как в Теплом переулке, как в той комнате с кисейными занавесками и нечищенным самоваром, в комнате, где они с Андреем жили. Она любила его до медленных слез, со всей обморочной силой любви.
Цвиркай, сверчок, пой. Давай-ка я послушаю тебя, полежу и послушаю, как ты поешь.
Она уснула. Уснула, чтобы проснуться до побудки. Уснула, чтобы, проснувшись, сказать жандарму: «Извините, я вынуждена причесываться в вашем присутствии». Уснула, чтобы поутру выпить стакан чаю и вымыть в полоскательнице стакан. Уснула, чтобы поутру ощутить на лице своем сивушный выдох палача.
В горячке, в ажиотаже пребывал торговец. Вот ведь сподобил господь, эко дельце! Хе-хе… Народишко попрет густо, а тут: «Пожалте выпить, пожалте и закусить!» Медный, дурак, убег. Поглядел бы, рыжая борода, как оно дело-то делают, ежели бог умом не обвесил.
– Давай, ребятки! Вали ходом!
Ломовики скатили бочки пивные, теперь тащили ящики с водкой. Успевай принимать, Борис Иваныч. Двое приказчиков тоже бегали, как мальчишки на посылках.
Тот самый Новиков, что держал лавку на Малой Садовой и, бывало, захаживал к конкуренту в сырной магазин, – этот самый Новиков надумал «распивочно и на вынос» вот тут, обок с тюрьмой, с Домом предварительного
Поручик кладбищ не любил. Во цвете лет был их благородие, отнюдь не элегичен. И вдруг секретное препоручение: марш-марш на Преображенское кладбище. А это ведь не близко, версты. А тут тебе слякоть, темень.
Да-с, выдалось препоручение. А люди-то еще живы-здоровы. Мысль эта – живы они еще и здоровы – в дороге лишь мелькнула. Но когда поручик с солдатами прибыл на Преображенское кладбище, увидел чахлые кустики недавно, лет десять, устроенного кладбища, поручику сделалось не по себе. Никогда не определял он, хорош ли, плох ли, текла служба, чего там определять. Но сейчас, ночью, посреди смутного, исчерканного крестами пейзажа, теперь, когда ему надо было приготовить могилу для тех пятерых, что еще были живы, поручик сознал свою причастность к чему-то огромному, чудовищному.
Он постарался избавиться от этого гнетущего ощущения: распоряжался с излишней расторопностью. Но этой вот своей расторопности было ему стыдно, неловко.
Потом поручик сидел в кладбищенской сторожке. Домок был опрятный и крепенький; хозяином в нем – байбак с румянцем, как сливки в землянике. И оттого, что домок был куда как домовит, и оттого, что сторож смотрел молодцом, поручик опять подумал про тех пятерых, что были еще живы-здоровы и тоже молоды.
Байбак не перечил, слушал весь во внимании, а их благородие будто сердился:
– Ты вот что: ты это заруби на носу – ни единая душа не должна знать, где их зароют. Ни гугу! Соображаешь? Не дай бог сболтнешь – беги к попу, записывайся в поминальную. Соображаешь? Никто чтоб знать не знал…
В дальнем углу Преображенского кладбища солдаты рыли большую яму. Закон, говорят, общую могилу не допускает. Живут люди тесно, как в казарме, а преставился – дай навроде отдельного нумера. Ну, закон, что дышло… Свалят в ямину, заровняют, и ни холмика, ни крыжа. И помина душе не будет. И в родительскую субботу никто не придет. Потому – злодеи.
Унтер ходил с фонарем. По черной земле прыгало белое пятно. Большую ямовину рыли солдаты. И вдруг им мерещилось: бегут, сбегаются к темному провалу немые призраки с грозно раскинутыми руками.
Так и стали его звать «Дюшей»: хлопчик не выговаривал «Андрюша». Ни раньше, семь лет назад, когда мальчонка народился, ни потом, когда был Дюша пятигодовым, Желябов не обнаруживал в нем своих черт. Затылком, лбом, ушами хлопчик был вылитый дед Семен, вылитый Яхненко; а лицом удался в Ольгу; не повторил красивый Ольгин абрис, но будто б черты укрупнил. Желябов смеялся: «Яхненковская порода». Втайне же огорчался, не находя Андрея Ивановича Желябова в Андрее Андреевиче Желябове. Лишь однажды, в деревне, малыш, подражая отцу, скликал свиней: «Пацю-пацю», – и выходило у него в точности, как у деда. Не как у деда Яхненко, который мало крестьянствовал, а как у деда Гаврилы Тимофеевича. Вот был дед – бунтовщицкая, раскольничья душа. И, должно быть, орел, коли бабка, вольная казачка, пошла за ним, дворовым мужиком, под венец… «Пацю-пацю», – повторял Дюша, а Желябов смотрел на него, приставив ко лбу ладонь козырьком. Солнце садилось, и, как всегда летними вечерами, крымскую степь «присаливал» черноморский ветер.