Маша Регина
Шрифт:
Маша протягивает дяде Толе деньги, он отмахивается (а, в следующий раз) и напоследок, перед тем как Маша выпрыгивает на занесенную песком бетонную плиту, остановку, объясняет ей, где парикмахерская.
Из детства все вспоминается большим. Машу всегда волновала выпуклая оптика памяти, несколько раз она хотела написать сценарий для фильма о своем детстве, куда перенести бы: калитку, которую надо чуть приотрывать от земли, чтобы закрыть на проржавевший крючок, хмель, цепляющийся за столбы беседки, и сквозь листву перемигивает солнце, огород, тянущийся до самого горизонта, огромный сарай, где вместо пола — песок и загадочно пахнет полынью, — всякий раз она спотыкалась на том, как героиня, возвращаясь к тем же состарившимся вещам, открывает дверь в дом и видит —
По ладони, положенной под голову, по подтянутым к животу коленкам, но главное — по удушливому кислому запаху вокруг него Маша понимает, что отец спит. Она садится на нижнюю ступеньку крыльца и закуривает. Спустя минуту от запаха табака у отца начинают подергиваться крылья носа, он просыпается и смотрит на Машу (привет, пап, — чтобы облегчить ему поиск слов).
Потом он, покачнувшись, садится, прячет лицо в ладони (на трех костяшках — гематомы), мыкает Маша, ты как… — запутывается и суетится. Маше приходится встать и двинуться вслед за ним обратно к калитке, причем он поворачивается к ней спиной, шепотом бормочет что-то про мать, которую муха укусила, и машет рукой — пойдем, пойдем.
На улице, шагах в двадцати от дома, он говорит громче и внятнее, он уже придумал: поздно вернулся, мать легла спать, и он не хотел ее будить, она вообще спит теперь не очень, да и здоровье не то, и несколько раз повторяет, что она святая женщина. Они идут дальше, и чем больше отец запутывается в словах про здоровье, сон и святую женщину, тем чаще речь его перебивается упоминанием магазина, и наконец, дойдя до угла, он озабочен только временем — который час. Маша понимает вдруг, что это вопрос, достает телефон и говорит. А, открылся уже, — отец протяжно глядит в сторону пластиковой двери с большими красными цифрами «9:00–22:00» и бредет дальше, все так же пряча лицо.
Маша уже все поняла, но она не может себе представить, как это она скажет: «пап, тебе, может, выпить надо?» или так: «папа, тебе подлечиться не надо?» или как-нибудь еще. Она чувствует одуряющую тупую слабость, останавливается, погружает тяжелую, мигом постаревшую руку в карман и просто (na-ап) достает кошелек. Отец искоса смотрит на нее, и по тому, как он берет вынутые из кошелька сто рублей, становится понятно, что она еще вовремя приехала — объявись она (вопреки еще не данному обещанию) через год или два, он уже не брал бы их застенчиво, сжавшись всем телом, а заискивающе и нарочито громко сказал бы «доча, дай батяне на маленькую».
Устроившись на огромной сосновой колобахе в жидкой тени бледно-зеленой на фоне неба березы, отец глотает по чуть-чуть водку и рассказывает Маше новости. Маша садится рядом, чтобы слушать. Новости — это то, что ей придется слушать целый день. То, что расскажет ей отец, потом с подробностями перескажет мать — уже после того, как отец, немного порозовев, вдруг спохватится (она-то что, так и не знает?), потащит ее за руку домой, чуть подтолкнет вперед в дверях: встречай, мать! — и мать, не по годам высохшая и согнутая, будет рада до слез, но радость не помешает ей прикрикнуть на отца так, что у Маши сведет судорогой лицо: хоть дочери бы постыдился (отец глупо улыбается).
Все утро мать будет готовить праздничный обед — селедка под шубой, салат из крабовых палочек (предупредила бы, я бы холодец сделала), жареная курица с картошкой — за это время Маша узнает, что соседская девочка гуляла по шпалам и осталась без ног, что непьющий сын какой-то тетки выпил вдруг купленной ночью на углу водки и умер, а другую девочку ее парень толкнул под машину (говорят,
За обедом отец уже вымыт и причесан, в наглаженной рубашке с большими розовыми лилиями (Маша помнит: праздничная), он даже моложе смотрится, ему позволяется выпить; налив ему рюмку, мать убирает бутылку в холодильник, потому что иначе он тянется за следующей сам. Тем не менее посреди обеда матери приходится отвести отца в спальню, там раздеть его и накрыть одеялом. Вернувшись, мать ставит локти на стол по бокам от тарелки с остывшей курицей, прячет лицо в ладони и начинает плакать. Седой хвостик, в который она стала завязывать волосы, мелко трясется.
Из того, что мать могла бы рассказать Маше, нет ничего, чего она бы не знала, — что отец пьет, что он ее доводит, что она прямо не знает, что делать, это невозможно, и перед соседями стыдно — с отца она незаметно перескакивает на свое детство, на бабушку, на брата, — но, задаваясь вопросом, почему мать рассказывает ей то, чего (мать знает, конечно) Маша не может не знать, Маша вдруг понимает, что по большому счету мамы у нее нет.
Вперившись взглядом в холодную обкусанную куриную ногу, Машина мать перелистывает память в поиске того момента, когда машина ее жизни вдруг зацепила грязный снег на обочине и неведомая сила утащила ее туда, куда она как раз ни за что попасть не хотела (этот момент, с которого, как сейчас уже понятно, все могло быть только так и никак иначе, ей приходится отодвигать все дальше и дальше), — поиск этот в последние годы стал основным содержанием ее повседневности, поэтому речь ее безэмоциональна, как на актерском «сухом» прогоне.
Невозможно было представить, что девочка, которая бредет к остановке автобуса, чтобы ехать в школу (тот же город, и по тому же, семь-тридцать, расписанию ходит автобус), что она, эта девочка в резиновых сапогах (сменка в мешке) и зашитом под мышкой пальто, она достает из кармана кусок хлеба, чтобы дать ждущей ее собаке, и треплет ее по ушам свободной рукой, — что она, эта девочка, будет заканчивать свою жизнь сбитой с толку старухой при спившемся старике. В глазах этой девочки (ладони щекотно от шершавого и горячего собачьего языка, она говорит вполголоса ешь, ешь, Матильда, — и щурит один глаз — с той стороны, откуда сквозь холодный воздух пробивается сухое солнечное тепло), в блеске крупных облизанных губ, в движении узкой ладони — безответственное счастье, которое ее мать, если бы могла видеть эту сцену, опознала бы как свое счастье.
Структура счастья проста, как круглый блин, и неразрешима, как квадратура круга. Та женщина, которая когда-то приехала сюда с едва знакомым мужем и здесь родила сначала мальчика, а потом Машину мать, когда она, уже после смерти деда, лежа по ночам в холодных простынях, пыталась нащупать в своих внутренних органах поселившуюся там смерть и вспоминала, как была счастлива, она так и не смогла вспомнить ничего более существенного, чем трясущаяся полуторка и свет солнца. Все, что случилось с ней потом, было, если не обесценивать счастье до простого человеческого, тупой болью. И то, что зажмуривающая глаза старуха старалась прогнать из своего изнывающего от бессонницы воображения, сейчас и перед глазами ее дочери, потому что девочка, которая по утрам уходила в школу, спрятав в кармане кусок хлеба для Матильды, по вечерам, ворочаясь в постели, зажимала уши, чтобы не слышать, как воет мать и как отец подолгу молчит и наконец взрывается матерным криком, как гремит по полу стул и взвизгивает мать — и только когда все стихало, она откидывала одеяло, пробиралась на цыпочках к комнате родителей: в дверную щель она видела мать, мешком сидящую на полу под иконами.