Маша Регина
Шрифт:
У него еще были лекции, но Маша поймала его через два часа на углу Пестеля и Гагаринской. А. А. не выглядел опустившимся человеком — как можно было бы подумать про того, кто, встретив старинную любовницу, тут же тащит ее в рюмочную, — напротив, два по сто он заказывал так, будто читал широко известные стихи, глаза его смотрели увесисто и спокойно, кисть недвижно возлежала рядом с пепельницей и иногда, как лебедь с воды, взлетала ко рту. Первую неловкость залили пятьюдесятью граммами, и вопрос, как и о чем говорить с человеком, про которого ты, оказывается, ничего не знаешь (не хочешь знать!), отпал. Нет, старый А. А. узнавался — в естественном, как дыхание, цитировании (в ответ на Машину невинную похвальбу — берлинале, бешеный прокат «Save» — как сказал бы один римский император, не дай им превратить тебя в кинорежиссера, —
Тогда Машу укололо только удивление, что раньше он такого никогда не сказал бы, но уже потом Маша обкатывала и обкатывала эти слова, как волна полирует гальку, и ей стало ясно, что А. А. умер не потому, что был как-то специально несчастен (хотя и впрямь в паре, впервые родившей в сорок, есть, чисто технически, механизм отложенной трагедии), а потому, что сценарий его жизни был дописан, залитован и сдан в печать, — это было, правда, не более чем омерзительно, и все-таки вполне достаточно.
Да, и надо признать, что Маша была воспитана хуже, чем А. А.: они взяли и вторые сто, потом перешли на Советские и взяли там еще, а Маша все продолжала рассказывать о себе (впрочем, ее надо простить — хотя бы потому, что у А. А. точно не было диктофона), но главное не это, главное — думая о себе, Маша вдруг обнаружила, что А. А. существует для нее теперь по тому же способу, что и Моховая, и перекрашенная дверь парадной, и вид на краешек Летнего с угла напротив Пантелеймоновской церкви, что сам по себе он просто человек, с которым ее ничто не связывает, даже общие воспоминания, потому что всё они помнят по-разному, и что, значит, А. А. для нее — такой же точно мертвец, которого она тащит с собой, как какое-нибудь беспозвоночное — выращенный из себя экзоскелет. Она почувствовала это так ясно, будто огромный А. А. и впрямь костлявой лапой цеплялся бы за ее лодыжку, и, почувствовав это, она рефлекторно — так, как дергают ногой, — стала спрашивать его о жене и ребенке.
А. А. долго тер сигарету о край пепельницы, обнажая прячущийся все глубже огонек: не знаю. Не знаю, зачем ты хочешь это знать, но если хочешь — пожалуйста: да, солнышко мое, я все помню, но это абсолютно все равно. С девчонками все в порядке. Маша смущенно забормотала, что она совсем не это имела в виду и я надеялась, что у тебя все по-новому, и чем быстрее она лопотала, тем труднее А. А. было разлепить как будто замерзающие губы — ладно, послушай, я же говорю, что это все равно, успокойся, — и, то ли отвечая на чуть слышную в последнем слове досаду, то ли просто по логике развития интонационного периода, Маша почти прокричала: я не волнуюсь! ты первый начал! И А. А. облегченно согласился: я вообще первый начал. Я родился первый.
После этого они минут пять молчали, потом заговорили о водке (потому что разные марки водки представляют собой незамутненную никакими эмоциями тему для разговора), потом А. А. сослался на завтрашнюю лекцию, которую надо готовить, и ушел к Невскому ловить троллейбус. Маша попрощалась с ним, уже зная, что прощается навсегда. Решение это казалось ей естественным (хотя спроси ее кто, если ее мертвецы — это те, кого она носит с собой, то почему избавляться надо от других людей, она, очевидно, не смогла бы ответить) и, как казалось, далось легко. И все-таки, когда вечером позвонил Петер, она после минуты ничего не значащего разговора нашла повод сорваться на него, разрыдаться и в ненависти бросить телефон в стену. (Кёнигин, — будет он говорить ей позже, — я же все понимаю, на что обижаться?)
А. А., таким образом, умер для Маши дважды. И когда это произошло во второй раз, под синим, как на иконах, небом, между медью сосновых
Русский язык — развлечение не хуже комнаты смеха: говоря «ни на какие похороны», он, язык, не соврал — на Смоленское кладбище (ибо там — не в честь не сдержавшего слова поэта, как подумала бы иная поклонница, а просто потому, что рядом с родителями, — желал быть похороненным А. А.) Маша не поедет, — и все же соврал, потому что Маша на похороны-таки поедет, только на другие.
Запрыгнув, едва не опоздав, в вагон с целиком выкупленным для нее купе (к тридцати годам желание быть ближе к народу обычно проходит и хочется уединения), открыв бутылку коньяка (потому что другого способа заснуть нет), с каменным от напряжения — не расплакаться — лицом, Маша будет полночи пить, разумеется, напьется, и в пьяном одиноком бреду ей причудится, что смерть отца, приключившаяся через четыре дня после инфаркта А. А., получилась не сама по себе, а по какому-то бессовестному и неподсудному, как безличное предложение, умыслу: только она решила отцепить от себя одного из мертвецов, как другой стократ требовательнее хватает ее за горло. Конечно, не в том дело, что нельзя же не поехать на похороны собственного отца (конченого алкоголика — ну и что), а в том, что всё откладываемая на потом любовь к папе с его смертью неизбежно выпадает в осадок чистейшим веществом неизбывной вины.
Маша спит, у проходящих мимо ее купе раздуваются ноздри, в покачивающемся окне сменяются, как во взбесившемся диафильме, одна другой темнее тени излысившихся кустов и нахохлившихся елей, то вдруг все бледнеет и замирает и тяжело, медленно дышит сизая ночная вода — Маша спит без сновидений, не зря же она пила коньяк.
Утром она спрыгивает в вязкую мазутно-дождевую кашу, ноги мгновенно схватывает ледяная вода, и, трясясь в холодном автобусе, в котором пахнет так, что кружится голова, особенно на голодный желудок, Маша жалеет, что оставила в вагоне коньяк. По мере удаления от вокзала автобус наполняется стекающимися к рынку старухами — в руках у них ведра с яблоками, загадочные сумки, запахи еды и смерти, — они оглядывают Машу с медленным, как будто заранее удовлетворенным любопытством, и что-то бормочут друг другу, маскируя свист и скрежет речи за естественным шумом мотора. Когда Маша ступает на бетонную плиту остановки и автобус уезжает, она как будто оказывается в пространстве абсолютного беззвучия, и это оглушает ее.
Из-за забора углового дома ее взгляд ловят глубоко вдавленные в голову глаза — и хотя Маша прекрасно знает старуху, живущую в этом доме с начала времен, и это именно она звонила позавчера в «Сосны», чтобы сообщить, что батя помер и надо ехать скорей, Маша тем не менее не может вспомнить, как ее зовут, а старуха уже скрипит ржавой калиткой и семенит, держа мясистой ладонью юбку, к ней, чтобы придирчиво оглядеть, взять за предплечье — вот оно как, Машка, бывает, бог дал бог взял, ну пойдем, — и пока они идут к дому, старуха запутанно и от смущения немного грубовато пытается Маше что-то объяснить, но Маша не понимает, над чем тут подумать надо, что делать, и почему дом пустой сейчас, нету матери там, у бабы Люси она.
Старуха отпирает дверь Машиного родного дома выловленным из кармана юбки ключом, по-хозяйски заходит внутрь, топочет ногами, включает свет и, взяв Машу за плечо, мягко толкает ее в комнату: ну иди, там он. Лицом она указывает в сторону двери, а сама идет в кухню: тарелки посчитаю.
Оставшись одна, Маша замечает в себе секундное удивление, почему завешано зеркало и такой ужасный воздух — ах да, да, — и толкает дверь. В комнате сумрачно, и Машины глаза еще с полминуты привыкают к сумраку, прежде чем она различает стоящий на стульях гроб, а в нем — своего отца в костюме и при галстуке. Маша толком не знает, что делать; садится рядом, смотрит на отца, но ей совсем не хочется трогать его — ни руки, ни лицо. Она отворачивается.