Мать сыра земля
Шрифт:
Первуня с радостью от оказанного доверия кинулся в его каморку. Бублик, сгрузив на тарелку остатки хлеба со сковороды, снова поставил ее на раскалившуюся докрасна конфорку.
— Моргот, у нас совсем деньги кончились… — начал он осторожно. — И еды нет.
— А я-то что сделаю? — неожиданно громко рявкнул тот. — Я их что, печатаю, что ли?
— А ты укради чего-нибудь! — посоветовал Силя с энтузиазмом.
Моргот щелкнул его по лбу, но несильно, скорей в шутку:
— Умный больно.
— Моргот, тут тока один тапочек! — заныл Первуня из каморки.
— Поищи хорошенько, — посоветовал Моргот. — Ничего сами сделать не можете! Навязались на мою шею…
— Моргот, а сейчас кино будет.
Перед нашим маленьким телевизором стояло большое вытертое кресло с выпиравшими пружинами — в нем сидели или Моргот, или Салех, а если их не было, то мы умудрялись залезать в него вчетвером.
— Мне детей и так хватает выше крыши, — проворчал Моргот и выдернул шнур закипевшего чайника из розетки, — Салех был мастером на все руки, вместо прогоревшей спирали он пристроил в чайник два лезвия, стянутых нитками, и вода закипала за считанные секунды.
Моргот очень редко смотрел с нами телевизор, зато часто кричал на нас из каморки, чтобы мы наконец выключили эту ерунду, — для нас это означало сделать потише и подвинуть кресло ближе к телевизору. Он почему-то терпеть не мог мультиков, называл их полным идиотизмом, но, как ни странно, очень часто цитировал мультики из своего детства — видимо, их он идиотизмом не считал.
— А что, и сахара совсем нет, что ли? — спросил Моргот, приподняв крышку сахарницы, когда налил старой заварки в чашку.
Бублик, переворачивавший на сковородке куски хлеба, посмотрел на него с сочувствием и подмигнул мне:
— Килька?
Я тоже подмигнул ему: накануне вечером мы толкались в вокзальном буфете и набрали кусков сахара, которые оставляли на блюдцах посетители. Нам даже досталось несколько штук в упаковке с нарисованным скорым поездом. Конечно, некоторые кусочки были немного подмочены чаем или кофе, но кто же будет обращать внимание на такие мелочи, когда в доме вообще нет сахара?
Я с гордостью поставил перед Морготом кружку, в которой мы держали свои трофеи. Моргот долго разглядывал ее содержимое, скривив лицо, а потом спросил:
— Это что?
— Сахар, что же еще! — ответил Силя с небрежной гордостью.
— У меня такое ощущение, что его кто-то уже ел, — Моргот шумно сглотнул. — И где вы это взяли?
— Так в буфете, — пожал плечами Силя, — там много оставляют.
Моргот посмотрел на нас, на всех по очереди.
— Ну-ну… А на помойке жратву не пробовали искать?
— На помойке грязное все, — сказал Силя не подумав.
— Ваще сбрендили, да? — рявкнул Моргот. — Еще по помойкам лазать начните!
— Так денег же нету, Моргот… — невозмутимо ответил Бублик. Ему-то как раз доводилось искать пропитание на помойках.
В эту минуту Первуня наконец нашел вторую тапку Моргота и вышел из каморки, выставив обе перед собой.
— Вот! — он сунул их Морготу в руки, и тот долго смотрел, не понимая, почему они оказались у него на коленях, а не на полу.
— Если денег нет, можно совсем освинеть, что ли? — Моргот со злостью швырнул тапки на пол.
— Моргот, погоди, — Бублик снял сковородку с плиты. — Ты ноги помой и носки одень.
— Надень, — машинально поправил Моргот и прошипел, спохватившись: — Еще один умник!
— Ты все тапочки испачкаешь, — подтвердил Первуня.
— Ублюдки мелкие, — сказал Моргот себе под нос, подхватил тапки и прихрамывая пошел наверх.
Бублик сунул Первуне в руки полотенце и носки Моргота, которые сушились на бельевой веревке, и послал его следом. Бублик был уверен, что в семье все должны заботиться друг о друге…
С фильмом тоже вышел скандал. Смотреть его с нами Моргот не стал, завалился на кровать с книжкой, но, конечно, сквозь перегородку все слышал. Фильм подходил к концу, когда Моргот
— Вы где раскопали это дерьмо? — спросил он тихо.
— Так по первой программе же, Моргот! — немедленно ответил Первуня.
— Я когда-нибудь разобью этот ящик… — он громко скрипнул зубами. — Вы сами поняли, что вам показывают, вы, придурки?
— Да хороший фильм, Моргот, — сказал Бублик, — смешной.
Я не очень хорошо помню тот фильм. Помню, что про войну, про компанию подростков, которая попадала в какие-то смешные ситуации, перебегая от толстых партизан, осевших в деревне и трескавших огурцы под самогонку, к худым фашистам с вытянутыми мордами. И те, и другие пытались заставить их воевать, отправляли на задания, но подростки умудрялись выкручиваться. Это была комедия, и мы хохотали. Мне и сейчас кажется, что Моргот напрасно увидел в ней злой умысел: фильм был попыткой снять что-то похожее на французские комедии, ставшие классикой кино, и попыткой неплохой.
Моргот иногда становится серьезным, приподнимается в кресле, опираясь локтями на подлокотники, и говорит сузив глаза; это другая роль, роль человека, раскрывающего душу.
— Килька, я никогда не был красным, в том смысле, который в это вкладывал Макс. Я был красненьким, — он произносит последнее слово по слогам, с издевкой. — По сути, у меня вообще не было убеждений. Верней, я хотел, чтобы у меня не было убеждений. Под свои убеждения я подкладывал нечто вроде логического базиса и старался увидеть объективную картинку, исключив собственные эмоции. И верил, что у меня это получается. С тем фильмом… Посмотри я его лет в восемнадцать, я бы и сам хохотал вместе с вами. Этот фильм смеялся над набившим оскомину пафосом, который мне навязывали в детстве и в юности. Он откровенно издевался над теми формулировками, которых вы не слышали, а я помню наизусть. Но видишь ли, Килька… Я к тому времени начал подозревать, что набивший оскомину пафос был частью игры, он как будто специально приобретал гротескные формы, чтобы вызывать отвращение. Эта идея мне совсем не нравилась, потому что при таком раскладе получалось, будто я клюнул на чью-то удочку, будто кто-то просчитал меня и заставил думать и действовать вопреки моей собственной воле. Поэтому эту идею я не развивал. Но тот фильм, который смеялся над тем, над чем смеяться нельзя, — он как будто показал меня со стороны, он показал следующий ход: пафос — отвращение к пафосу — смех как защита от отвращения — прямое издевательство. И издевательство уже не столько над пафосом, сколько над подвигом, над смертью. Я и сейчас, произнося эти слова — смерть, подвиг, — оглядываюсь и прислушиваюсь: никто не смеется надо мной? Я боюсь говорить их вслух, потому что они табуированы, они высмеяны тысячу раз, в том числе мною самим.
— Знаешь, мне показалось, это просто комедия, — я пожимаю плечами.
— Потому что вы не проходили этой цепочки. Вам в голову положили готовое отношение к войне: разжиревшие партизаны, ушедшие в леса, чтобы не работать на фашистов, и больные на голову энтузиасты, призывающие к борьбе, которых никто не слушает. Вам и в голову не может прийти, что есть другое отношение. Вам все ясно. У вас внутри не свербит задняя мысль: а может, смеяться над этим нехорошо? У вас не возникает ощущения бесстыдства, как при первом появлении на нудистском пляже: еще вчера тебе твердили, что обнажаться при посторонних стыдно, а тут выясняется, что стыдно этого стыдиться. Понимаешь, о чем я говорю? У вас нет ощущения запретности. Поэтому для нас это комедия с подтекстом, а для вас — всего лишь развлечение.