Мать. Дело Артамоновых
Шрифт:
— Где Митя? — спрашивала мать, и даже отец рычал, высунувшись в окно:
— Митрий, — обедать пора!
Митя бегал по фабрике лисьим бегом и ловко заметал пушистым хвостом смешных слов, веселых шуточек сухую, обидную строгость Мирона с рабочими и служащими. Рабочих он называл друзьями.
— Дружище, это — не так! — говорил он бородатому, солидному десятнику плотников, выхватывал из кармана книжечку в красной коже, карандаш или чертил что-то на доске и спрашивал:
— Видишь? Так? И — так? И вот так? Вышло?
— Правильно, — соглашался десятник. —
— Нет, милая личность, надо привыкать к новому — выгоднее!
Десятник соглашался:
— Правильно.
Своею бойкою игрою с делом Митя был похож на дядю Алексея, но в нем не заметно было хозяйской жадности, веселым балагурством он весьма напоминал плотника Серафима, это было замечено и отцом; как-то во время ужина, когда Митя размел, рассеял сердитое настроение за столом, отец, ухмыляясь, проворчал:
— Вот тоже, был у нас Утешитель, Серафим… да!
Яков слышал, как однажды, после обычного столкновения отца с Мироном, Митя сказал Мирону:
— Соединение страшненького и противненького с жалким, — чисто русская химия!
И тотчас же утешил:
— Но — ничего! Это скоро пройдет, изживется. Мы — очищаемся…
Праздничным вечером, в саду за чаем, отец пожаловался:
— Я без праздника прожил! — Зять тотчас взвился ракетой, рассыпался золотым песком бойких слов:
— Это — ваша ошибка, и ничья больше! Праздники устанавливает для себя человек. Жизнь — красавица, она требует подарков, развлечений, всякой игры, жить надо с удовольствием. Каждый день можно найти что-нибудь для радости.
Говорил он долго, ловко, точно на дудочке играя, и все за столом примолкли; всегда бывало так, что, слушая его, люди точно засыпали; Яков тоже испытывал обаяние его речей, он чувствовал в них настоящую правду, но ему хотелось спросить Митю:
«Зачем же ты женился на некрасивой, глупой девице?»
Яков видел в его отношении к жене нечто фальшивое, слишком любезное, подчеркнутую заботливость; Якову казалось, что и сестра чувствует эту фальшь, она жила уныло, молчаливо, слишком легко раздражалась и гораздо чаще, оживленнее беседовала о политике с Мироном, чем с веселым мужем своим. Кроме политики, она не умела говорить ни о чем.
Иногда Яков думал, что Митя Лонгинов явился не из веселой, беспечной страны, а выскочил из какой-то скучной, темной ямы, дорвался до незнакомых, новых для него людей и от радости, что наконец дорвался, пляшет пред ними, смешит, умиляется обилию их, удивлен чем-то. Вот в этом его удивлении Яков подмечал нечто глуповатое; так удивляется мальчишка в магазине игрушек, но — мальчишка, умно и сразу отличающий, какие игрушки лучше.
Из всех людей в доме и на фабрике двое определенно не любили Татьянина мужа: дядя Никита и Тихон Вялов. На вопрос Якова: как ему нравится Митя, — дворник спокойно ответил:
— Неверный.
— Чем?
— Муха. На всякую дрянь садится.
Яков долго, настойчиво допрашивал старика, но тот не мог сказать ничего более ясного.
— Сам видишь, Яков Петрович, — сказал он. — Видишь
Дядя, монах, сказал почти то же.
— Пылит, — сказал он, вздохнув. — Я таких много видел, краснобаев. Путают они народ. И сами тоже в словах запутались. Скажи ему: горох, а он тебе: горы, ох… Да, да.
Было странно слышать, что этот кроткий урод говорит сердито, почти со злобой, совершенно несвойственной ему. И еще более удивляло единогласие Тихона и дяди в оценке мужа Татьяны, — старики жили несогласно, в какой-то явной, но немой вражде, почти не разговаривая, сторонясь друг друга. В этом Яков еще раз видел надоевшую ему человеческую глупость: в чем могут быть не согласны люди, которых завтра же опрокинет смерть?
Дядя Никита умирал. Якову казалось, что отец усердно помогает ему в этом, почти при каждой встрече он мял и давил монаха упреками:
— Я весь век жил в людях волом, а ты — живешь котом. Все заботятся устроить тебе потеплее, помягче и даже будто не видят, что ты горбат. Меня все считают злым, а какой я злой? Я всю жизнь…
Втягивая голову в горб, монах просил, покашливая:
— Ты — не сердись.
Чувство брезгливости к отцу, к его обнаженной, точно из мыла слепленной груди, покрытой плесенью седоватых волос, тоже мешало жить Якову, это чувство трудно было прятать, скрыть. Он изредка должен был напоминать себе:
«Отец. От него я родился».
Но это не украшало отца, не гасило брезгливость к нему, в этом было даже что-то обидное, принижающее. Отец почти ежедневно ездил в город как бы для того, чтоб наблюдать, как умирает монах. С трудом, сопя, Артамонов-старший влезал на чердак и садился у постели монаха, уставив на него воспаленные, красные глаза. Никита молчал, покашливая, глядя оловянным взглядом в потолок; руки у него стали беспокойны, он все одергивал рясу, обирал с нее что-то невидимое. Иногда он вставал, задыхаясь от кашля.
— Хрустишь? — спрашивал брат.
Никита полз к окну, хватаясь руками за плечи брата, спинку кровати, стульев; ряса висела на нем, как парус на сломанной мачте; садясь у окна, он, открыв рот, смотрел вниз, в сад и вдаль, на темную, сердитую щетину леса.
— Ну, отдохни, — говорил брат, дергая дряблую мочку уха, спускался вниз и оповещал Ольгу:
— Хрустит. Скоро уж…
Приезжал толстый монах, отец Мардарий, и убеждал отправить Никиту в монастырь, по какому-то уставу он должен умереть именно там и там же его необходимо было похоронить. Но горбун уговорил Ольгу:
— После отвезете туда, когда умру.
И жалобно, трижды попросил:
— Крышечку гроба повыше сделайте, чтоб не давила. Уж не забудьте!
Умер он за четыре дня до начала войны, а накануне смерти попросил известить монастырь:
— Пусть приедут за мной, я к их прибытию успею помереть.
Утром, в день смерти его, Яков помог отцу подняться на чердак, отец, перекрестясь, уставился в темное, испепеленное лицо с полузакрытыми глазами, с провалившимся ртом; Никита неестественно громко сказал: