Мать. Дело Артамоновых
Шрифт:
— Прости меня.
— Ну, что ты? За что? — проворчал Петр Артамонов.
— За дерзость мою…
— Меня прости, — сказал старший. — Я тут, иной раз, шутил с тобой…
— Бог шутку не осудит, — шепотом уверил монах, а брат, помолчав, спросил:
— Вот, как ты теперь?.. Куда?
— Забыл я, — торопливо заговорил монах, прервав брата. — Ты, Яша, скажи Тихону, спилил бы он кленок у беседки, не пойдет кленок, нет…
Невыносимо было Якову слушать этот излишне ясный голос и смотреть на кости груди, нечеловечески поднявшиеся вверх, точно угол ящика. И вообще ничего человеческого не осталось в этой
Подождав, не скажет ли брат еще чего, отец ушел под руку с Яковом, молчаливо опустив голову. Внизу он сказал:
— Умирает.
— Да? — спросил Мирон, сидя у стола, закрыв половину тела своего огромным листом газеты; спросив, он не отвел от нее глаз, но затем бросил газету на стол и сказал в угол жене:
— Я был прав, — читай!
Его кругленькая жена подкатилась к столу, а мать, сидя у окна, испуганно спросила:
— Неужели, Мирон, неужели война?
— Вот и второй Артамонов, — громко напомнил Петр.
— Врут, конечно, — сказал Мирон жене или Якову, который тоже, наклонясь над газетой, читал тревожные телеграммы, соображая: чем все это грозит ему? Артамонов-старший, махнув рукою, пошел на двор, там солнце до того накалило булыжник, что тепло его проникало сквозь мягкие подошвы бархатных сапогов. Из окна сыпались сухенькие, поучающие слова Мирона; Яков, стоя с газетой в руках у окна, видел, как отец погрозил кому-то своим багровым кулаком.
На третий день, рано утром, приехали монахи; их было семеро, все разного роста и объема, они показались Якову неразличимыми, как новорожденные. Лишь один из них, самый высокий, тощий, с густейшей бородою и не подобающим ни монаху, ни случаю громким, веселым голосом, тот, который шел впереди всех с большим, черным крестом в руках, как будто не имел лица: был он лысый, нос его расплылся по щекам, и, кроме двух черненьких ямок между лысиной и бородой, у него на месте лица ничего не значилось. Шагая, он так медленно поднимал ноги, точно был слеп; он пел на три голоса:
— «Святый боже», — низко, почти басом;
«Святый крепкий», — выше, тенористо, а —
— «Святый бессмертный, помилуй нас!» — так пронзительно, что мальчишки, забегая вперед, с удивлением смотрели в бороду его, вместилище невидимого трехголосого рта.
Когда похороны вышли из улицы на площадь, оказалось, что она тесно забита обывателями, запасными, солдатами поручика Маврина, малочисленным начальством и духовенством в центре толпы. Хладнокровный поручик парадно, монументом стоял впереди своих солдат, его освещало солнце; конусообразные попы и дьякона стояли тоже золотыми истуканами, они таяли, плавились на солнце, сияние риз тоже падало на поручика Маврина; впереди аналоя подпрыгивал, размахивая фуражкой, толстый офицер с жестяной головою.
Трехголосый монах, покачивая черным крестом, остановился пред стеною людей и басом сказал:
— Расступитесь!
Но люди расступились не пред ним, а пред рыжей, длинной лошадью Экке, помощника исправника, — взмахивая белой перчаткой, он наехал на монаха, поставил лошадь поперек улицы и закричал упрекающе, обиженно:
— К-куда? Что вы, не видите? Назад!
Монах, подняв
— Святый бо-о…
— Ур-ра! — крикнул офицер, и весь народ на площади тысячами голосов разъяренно рявкнул:
— Ур-рра-а…
А Экке, привстав на стременах, тоже кричал:
— Петр Ильич, пож-жалуйста, переулочком! В обход! Мирон Алексеевич — прошу вас! Тут — воодушевление, а вы, — как же это?
Артамонов-старший, стоя у изголовья гроба, поддерживаемый женою и Яковом, посмотрел снизу вверх на деревянное лицо Экке и угрюмо сказал монахам, которые несли гроб:
— Сворачивайте, отцы…
И, всхлипнув, добавил:
— Последний раз, видно, распоряжаюсь…
Все это показалось Якову неприличным, даже несколько смешным, но когда свернули в переулок, где жила Полина, он увидал ее быстро шагающей встречу похоронам, она шла в белом платье, под розовым зонтиком, и торопливо крестила выпуклую, туго обтянутую грудь.
«Мавриным любоваться идет», — тотчас же сообразил он и задохнулся пылью, раздражением. Монахи пошли быстрее, чернобородый стал петь тише, задумчивей, а хор певчих и совсем замолчал. За городом, против ворот бойни, стояла какая-то странная телега, накрытая черным сукном, запряженная парой пестрых лошадей, гроб поставили на телегу и начали служить панихиду, а из улицы, точно из трубы, доносился торжественный рев меди, музыка играла «Боже, царя храни», звонили колокола трех церквей и притекал пыльный, дымный рык:
— Р-р-р-а-а!
Якову казалось, что он слышит команду поручика Маврина:
— Р-но-о!
После панихиды пришлось ехать в дом тетки, долго сидеть за поминальным столом, слушая сердитую воркотню отца:
— Какой дурак распорядился поставить лошадей против бойни, а?
— Полиция, полиция, — успокаивал Митя и объяснял: — Неудобно, знаете: национальное воодушевление, а тут — похоронные дроги! Не совпадает…
Мирон, слизнув улыбку с губ своих, говорил доктору Яковлеву, который был особенно заметен в тяжелые, неприятные дни:
— Но если мы дружно навалимся брюхом, как Митька в «Князе Серебряном»… В конце концов — все на свете решается соотношением чисел…
— Техникой, — возразил доктор.
— Техника? Ну, да… Но…
Только вечером, в десятом часу, Яков мог вырваться из этой скучной канители и побежал к Полине, испытывая тревогу, еще никогда до этого часа не изведанную им, предчувствуя, что должно случиться нечто необыкновенное. Конечно, это и случилось.
— Ох, — сказала кухарка Полины, когда Яков, пройдя двором, вошел в кухню, — сказала и грузно опустилась на скамью у печи.
— Сводня, подлая, — ответил Яков и остановился пред дверью в комнату, прислушиваясь к четким, солдатским шагам и знакомому, военному голосу:
— Так вот, надо сообразить — так или не так?.. Сообразите же!
«На „вы“ говорит, — сообразил Яков, — может быть, еще ничего не было».
Но, открыв дверь, стоя на пороге ее, он тотчас убедился, что все уже было: хладнокровный поручик, строго сдвинув брови, стоял среди комнаты в расстегнутом кителе, держа руки в карманах, из-под кителя было видно подтяжки, и одна из них отстегнута от пуговицы брюк; Полина сидела на кушетке, закинув ногу на ногу, чулок на одной ноге спустился винтом, ее бойкие глаза необычно круглы, а лицо, густо заливаясь румянцем, багровеет.