Материалы для биографии А. С. Пушкина
Шрифт:
Итак, по сознанию самого Гоголя, и «Ревизор» и «Мертвые души» принадлежали к вымыслам Пушкина. В 1835 году, когда Гоголь знакомил петербургских друзей своих с первым из сих произведений и довольно часто читал комедию на вечерах у разных лиц, Пушкин не уставал слушать его. Наклонность поэта к веселости (самому драгоценному и самому редкому свойству в писателе, по его мнению) нашла здесь полное удовлетворение, как прежде в рассказе о ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем – и над обоими произведениями смех его был почти неистощим. Серьезную сторону в таланте Гоголя постигал он, однако ж, с замечательной верностью. Он считал одно время «Невский проспект» лучшею повестью его{610}. В ней находил он замечательный шаг от идиллической, комической и далее героической живописи малороссийского быта к более близкой нам действительности, которая под своею ровною поверхностию таит множество источников поэзии и разработка которой делается тем почетнее, чем она труднее. Взгляд Гоголя на способ создания, его манера представления лиц и образов прямо, без оговорок и умствований, совпадала с мыслями, какие имел Пушкин о сущности и достоинстве рассказа. Даже неправильность языка, иногда так сильно бросающаяся в глаза, особенно в первых произведениях Гоголя, находила оправдание у человека, который писал к Погодину: «Надо дать языку нашему более воли»{611}, а про себя говорил: «Прозой пишу я гораздо неправильнее[275], а говорю еще хуже и почти так, как пишет Гоголь»{612}. Все это показывает несомненно одно: с ранних пор
С другой стороны (и это весьма важно для большего пояснения самой личности нашего поэта), он не мог быть вполне доволен всем содержанием Гоголя в эту эпоху его развития. От зоркости пушкинского взгляда не могли укрыться и резкое по временам изложение мысли, и еще жесткое проявление силы, не покоренной искусством. И та и другая часто еще у Гоголя вырывались наружу помимо эстетических условий, ограничивающих и умеряющих их. Притом же Гоголь не обладал тогда и необходимою многосторонностию взгляда. Ему недоставало еще значительного количества материалов развитой образованности, а Пушкин признавал высокую образованность, как известно, первым, существенным качеством всякого истинного писателя в России. Но мысли свои о людях Пушкин высказывал чрезвычайно осторожно, ценя всего более лицевую сторону их жизни, как знаем. Наедине, однако ж, с особами, которым хотел показать признаки всей своей доверенности, он любил представлять образцы своего меткого определения характеров и наблюдательной способности. Отсюда и причина некоторых недоразумений как в отношении самого Гоголя, так и в отношении других его знакомых. Люди, слышавшие доверчивые его суждения, принимали их за нечто противоположное с теми, какие высказывал он перед светом, публично, когда собственно никакого противоречия между ними не существовало и одни не исключали других. Пишущий эти строки сам слышал от Гоголя о том, как рассердился на него Пушкин за легкомысленный приговор Мольеру: «Пушкин, – говорил Гоголь, – дал мне порядочный выговор и крепко побранил за Мольера. Я сказал, что интрига у него почти одинакова и пружины схожи между собой. Тут он меня поймал и объяснил, что писатель, как Мольер, надобности не имеет в пружинах и интригах, что в великих писателях нечего смотреть на форму и что куда бы он ни положил добро свое – бери его, а не ломайся»{613}. И таково было обаяние личности поэта нашего, что когда за три месяца до смерти Гоголя составитель этих материалов напомнил ему о Пушкине, то мог видеть, как переменилась, просветлела и оживилась его физиономия…[277].
Глава XXXII
Осень 1883 г. Поездка в Оренбург и Болдино: Стихотворение «Странник», написанное на Черной речке. – Пушкин получает разрешение ехать в Казань и Оренбург, заезжает в Болдино. – В сентябре прибывает в Казань. – А.А. Фукс. – Сведения, сообщенные ею о пребывании Пушкина в Казани. – Портрет Каменева. – Выезд из Казани и путь в Оренбург. – Пребывание в Оренбурге, Даль, Пьянов, еще сведения об Есаулове. – Пушкин выезжает из Оренбурга 25 сентября и 2 октября является опять в Болдино. – Месяц творческой деятельности в Болдине. – Новый и последний вид творчества.
Мы видели, что с дачи своей на Черной речке, где, между прочим, написан был 26 июня «Странник» («Однажды, странствуя….»), к которому скоро возвратимся{614}, Пушкин просил позволения ехать в отпуск, в Казань и Оренбург. Он получил разрешение на поездку 12-го августа{615}, но начал свое путешествие, кажется, с Дерпта, где тогда жила К.А.<Карамзин>а{616}. В конце этого месяца мы уже находим его в Нижегородской губернии, в селе Болдине{617}, откуда он и предпринял дальнейшее путешествие по губерниям. 6-го сентября Александр Сергеевич прибыл в Казань и на другой день рано утром отправился за 10 верст от города к Троицкой мельнице, где Пугачев стоял лагерем, а вечером посетил купца Крупеникова, бывшего в плену у самозванца. А.А. Фукс, супруга К.Ф. Фукса, замечательного человека, оставившего такую благодарную память по себе в Казани, рассказала нам пребывание Пушкина в городе и в ее доме («Казанские ведомости», 1844 г., № 2). Пушкин говорил с ней о значении магнетизма, которому верил вполне, передал анекдот о сделанном ему предсказании одной гадальщицей в Петербурге, разбирал и оценял современных ему литераторов и людей, прибавив по обыкновению: «Смотрите, чтоб все осталось между нами – сегодня была моя исповедь». Он хвалил также стихи самой хозяйки и, как будто скучая заботами, сопряженными с ученым трудом, заметил: «Как жалки те поэты, которые начинают писать прозой; признаюсь, ежели бы я не был вынужден обстоятельствами, я бы для прозы не обмакнул пера в чернилы». Всего замечательнее, что он два раза возвращался к портрету Гаврилы Петровича Каменева, находившемуся в кабинете хозяйки, и просил сведений о нем, обещаясь написать его биографию: «Это замечательный человек, – сказал он, – и сделал бы многое, ежели бы не умер так рано. Он первый отступил от классицизма, и мы, русские романтики, обязаны ему благодарностью»{618}. Известно, что означали эпитеты классический и романтический у Пушкина. С живою благодарностию покинул он и Казань, и семейство Фукса. На другой день, 8-го сентября, он до света еще уехал в Симбирск и 12-го числа был в селе Языкове (Симбирской губернии), принадлежащем поэту Н.М. Языкову. 14-го числа выехал он из Симбирска по направлению к Оренбургу и возвратился опять назад с третьей станции, выбрав другой тракт для путешествия, чему причиною была случайная задержка в лошадях. Заяц, перебежавший ему дорогу и которого, по его словам, хотелось бы ему затравить на месте, – накликал ему эту помеху{619}. 19-го сентября прибыл он в Оренбург. Там останавливался он, как мы слышали, в доме самого генерал-губернатора и вместе с В.И. Далем объехал Оренбургскую линию крепостей, ища везде живых преданий и свидетельства очевидцев{620}. Подобно тому как он провел полтора часа у купца Крупеникова в Казани, так в Оренбургской губернии он разговаривал со стариком Дмитрием Пьяновым, сыном того Пьянова, о котором упоминается в «Истории Пугачевского бунта»; а в селении Берды встретил старую казачку, помнившую происшествия того времени очень живо. Он пишет, что чуть-чуть в нее не влюбился, несмотря на малопривлекательную наружность{621}. В Уральске Пушкин был принят с необычайным радушием всем обществом города, соединившимся в одном обеде, данном в честь поэта. 28-го выехал он из Оренбурга и через Саратов и Пензу возвратился в Болдино, где был 2-го октября. Таким образом, на поездку в Оренбург, на тамошние исследования и на возвращение к себе в Нижегородскую губернию Пушкин употребил не более одного месяца. С начала октября до самого ноября месяца Пушкин уже не оставлял деревни и 28-го числа последнего месяца прибыл в С.-Петербург к месту служения, как обозначено в его формуляре. В этот промежуток времени написано им в глухом уединении Болдина несколько произведений, которые по характеру своему составляют новый вид творчества, в каком уже застала его и смерть[278]
Глава XXXIII
Деятельность в Болдине 1833 г. Окончание «Медного всадника», «Родословной моего героя», «Сказки о рыбаке», «Песен западных славян». Новое и последнее направление музы Пушкина : «Сказка о рыбаке и рыбке», –
Прежде всего является тут «Сказка о рыбаке и рыбке», написанная в Болдине 14 октября 1833 и имеющая пометку: «18 песня сербская»{622}. В Болдине же кончен «Медный всадник» и на первой перебеленной его рукописи подписано: «31 октября 1833. Болдино». Наконец, «История Пугачевского бунта» была тогда же приведена в окончательный порядок. Предисловие к ней помечено у Пушкина: «2 ноября 1833, Болдино». Ограничиваясь одними поэтическими произведениями, мы видим, что село Болдино имеет в жизни поэта свою долю поэтического влияния. Если в Михайловском написан «Борис Годунов», то в Болдине обдуман и завершен «Медный всадник».
«Рыбак и рыбка, 18-я песня сербская» сама собой свидетельствует, что «Песни западных славян» написаны были Пушкиным ранее осени 1833 и, по всем вероятиям, летом этого года, на даче Черной речки. Другие, как «Яныш-королевич», может, написаны еще и ранее – в 1832 г.{623} Известно, что некоторая часть этих песен взята из книги г. Мериме «La Guzla, ou choix de po'esies illyriques, recueillies dans la Dalmatie, la Bosnie, la Croatie et 1'Herz'egowine» (Paris, 1827)[279], но поэт наш, как видно, нисколько не соблюдал критического разделения народных славянских произведений по племенам. Он давал общее генерическое название сербских всем песням южного славянского происхождения.
Книга г. Мериме наделала в Европе шума между учеными и остается памятником ловкой, остроумной и вместе весьма явной подделки народных мотивов{624}. Довольно странно, что немногие заметили тогда весьма важное обстоятельство. Почти все примечания книги Мериме взяты целиком, а иногда слово в слово из «Путешествия по Далмации» аббата Форти («Voyage en Dalmatie par 1'abb'e Fortis, traduit de l'Italien», 2 v. Berne. 1778)[280], а также и все названия гор, рек, деревень и даже собственные имена. Это могло бы навести и на тайну ее происхождения. Самым положительным доказательством подлога служит манера автора возводить каждую черту народного характера, встреченную в книге Форти, до образов и легенды, между тем как в настоящей народной поэзии они проходят легкими намеками, никогда не имеют самостоятельности и брошены невзначай, без внимания и разработки. Так, у Мериме есть песни на дурной глаз; на свадебные обряды; да и самое вурдалаки или вукодлаки, в известном сербском Сборнике Вука Стефановича, не имеют отдельных песен как представление низшее, не выросшее до песни. Подобное замечается и в русских песнях, где леший, домовой еще иногда входят как подробность в песню, но никогда не составляют главных лиц ее, на которых сосредоточена мысль произведения. Взамен лучший и совершенно обработанный образ южной славянской поэзии – вилы{625}, – совершенно упущен из вида Мериме, потому что о нем едва упоминает и аббат Форти. Вся биография Маглановича{626} удивительно ловко составлена из этнографических данных, почерпнутых в том же путешествии, но песня, названная Мериме «Improvisation de Maglanovich»[281], совершенно теряет местный колорит. Хвастовство старого гусляра своими поэтическими способностями не может никак принадлежать славянскому миру. Вообще же на всех лицах, выведенных Мериме, весьма ясны, при внимательном наблюдении, следы раскраски, и притом с ученым пониманием эффекта и освещения, редким в простых соображениях народа. В одной песне («Maxime et Zo'e»)[282] Мериме вывел даже человека с дурным глазом, распевающего вечером на гуслях под окном Зои, как настоящий испанец, и сам принужден был оговориться в примечании: «Cette ballade peut donner une id'ee du go^ut moderne. On у voit un commencement de pr'etention qui se m^ele `a la simplicit'e des anciennes po'esies illyriques», etc.[283]. По всем этим причинам зоркий глаз Гете не был обманут мастерским подлогом{627}, да и Пушкин никогда не верил подлинности песен Мериме: просьба к приятелю снестись об этом с автором «Гузлы», вызвавшая известный ответ последнего, скорее доказывает его сомнение, чем что-либо другое{628}. При втором издании «Гузлы» Мериме, с простительным самодовольством исчисляя людей, обманутых его произведением, упоминает: 1-е, об англичанине Боуринге, издавшем в 1825 году русскую антологию, который просил у Мериме подлинников его подражаний; 2-е, о немце Герхарде, который уведомлял Мериме, что в его прозе открыл даже самый метр иллирийских стихов, и 3-е, о Пушкине. Вот его слова о последнем: «Enfin m. Pousckine a traduit en russe quelques – unes de mes historiettes et cela peut se comparer `a «Gil Bias» traduit en espagnol et aux «Let-tres d'une religieuse portugaise» traduites en portugais»[284].
В словах Мериме, может, заключается более истины, чем сколько он сам предполагал[285]. Мы сейчас это увидим.
Пушкин взял из сборника Мериме 11 песен, включая сюда и пьесу «Конь» («Что ты ржешь, мой конь ретивый?»), напечатанную сперва отдельно от «Песен западных славян». Затем две перевел он из сборника сербских песен Вука Стефановича («Сестра и братья», «Соловей»); одну из чешских народных сказаний («Яныш-королевич») и две почерпнул из современной сербской истории («Песня о Георгии Черном», «Воевода Милош»). Источника последних мы не знаем и весьма наклонны думать, что они принадлежат самому Пушкину безраздельно{629}.
При передаче 11 песен Мериме, действительно лучших из всей его книги (содержащей 29 подражаний), Пушкин наложил на них печать славянской народности, в которой основная идея каждой, откуда бы ни взята она была первоначально, получила общий племенный облик, близкий всякому, кто его знает и в себе носит[286]. Под рукой его образовался ряд небольших народных эпопей, и каждое звено этой цепи могло бы быть понятно для всякой славянской группы, которая еще не утеряла воспоминания о своем происхождении. Склад их, приемы, способ выражения, передавая иногда буквально образ или мысль французской подделки, вместе с тем отходят к общему славянскому источнику слова и мысли. Не говорим о пьесах с рифмами, каковы «Вурдалак», «Похоронная песнь Маглановича», «Бонапарт и черногорцы», «Конь»; здесь у нашего поэта, вышедшего совсем из роли своей переводчика, начертаны яркие образы, между тем как у подлинника они обозначены только слабыми намеками[287]. Гораздо труднее уяснить себе, каким образом, следуя неотступно за книгой Мериме в других пьесах, Пушкин расходится в тоне и рассказе с нею так, что близкий перевод уже делается нисколько не похожим на свой оригинал. Тут все дело в обороте речи, в постановке мысли и образа – словом, в том неуловимом проявлении творчества, которое чувствуется, но мало поддается разбору и критике.