Материалы для биографии А. С. Пушкина
Шрифт:
«Пиковая дама» произвела при появлении своем в 1834 г. всеобщий говор и перечитывалась, от пышных чертогов до скромных жилищ, с одинаковым наслаждением. Общий успех этого легкого и фантастического рассказа особенно объясняется тем, что в повести Пушкина есть черты современных нравов, которые обозначены, по его обыкновению, чрезвычайно тонко и ясно. То же самое видим и в «Египетских ночах», но они уже здесь подчинены глубокой поэтической мысли{664}. Впечатление, производимое «Египетскими ночами», так полно и сильно, что должно возбудить само собой исследование читателя, отдающего отчет в своих чувствах. Всякий, кто внимательно рассматривал это небольшое образцовое произведение, вероятно, заметил, что все его краски и все его очертания необычайно глубоко продуманы, строжайше взвешены и оценены предварительно и потом уже воспроизведены в минуту вдохновения, сообщившую всем им свежесть, блеск первого впечатления. Действительно, такова история создания
Для того чтобы ввести стихотворение свое «Чертог сиял: гремели хором…» – или, лучше, поэтическое изображение древнего предания в современную эпоху, столь противоположную нравам языческого мира, Пушкин начинал много повестей{665}. Из противоположности понятий, какая должна была оказаться между взглядом древних на известный предмет и нынешними требованиями вкуса и приличий, хотел он извлечь сильный романический эффект. Он начал повесть из светской жизни, которая напечатана была в альманахе «Сто русских литераторов 1839 г.» под заглавием «Одна глава из неоконченного романа» и в посмертное издание его сочинений не попала{666}. Не докончив своей повести, Пушкин перешел к разговору, который сохраняется в бумагах егэ и не может быть приведен здесь по сбивчивости и запутанности рукописи. – Вот его начало:
«Мы проводили вечер на даче у княгини Д.
Разговор коснулся как-то до m-me de Sta"el[296]. Барон*** на дурном французском языке очень дурно рассказал известный анекдот – вопрос ее Бонапарту: кого почитает он первою женщиною в свете, и забавный его ответ: «Ту, которая народила более детей» («Celle qui a fait le plus d'enfants»).
– Какая славная эпиграмма! – заметил один из гостей.
– И поделом ей! – сказала одна дама. – Как можно так неловко напрашиваться на комплименты?
– А мне так кажется, – сказал Сорохтин, дремавший в гамбсовских креслах, – мне так кажется, что ни m-me de Stael не думала о мадригале, ни Наполеон об эпиграмме. Одна сделала вопрос из единого любопытства, очень понятного, а Наполеон буквально выразил настоящее свое мнение. Но вы не верите простодушию гениев.
Гости начали спорить, а Сорохтин задремал опять.
– Однако в самом деле, – сказала хозяйка, – кого почитаете вы первою женщиною на свете?
– Берегитесь, вы напрашиваетесь на комплименты.
– Нет, шутки в сторону.
Тут пошли толки. Иные называли m-me de Stael, другие Орлеанскую деву, третьи – Елисавету, английскую королеву, m-me de Maintenon, m-me Roland[297] и проч.
Молодой человек, стоявший у камина (потому что в Петербурге камин никогда не лишний), в первый раз вмешался в разговор:
– Для меня, – сказал он, – женщина самая удивительная – Клеопатра.
– Клеопатра! – сказали гости, – да, конечно… однако почему ж?..»{667}
Можно прибавить к этому, сколько позволяет состояние рукописи, что из толков о Клеопатре Пушкин хотел извлечь именно тот контраст, о котором задумал, но он бросил разговор свой неконченным, как и отрывок, напечатанный в альманахе «Сто русских литераторов», да вскоре бросил он и самую мысль, подавшую повод к сочинению их. Он перешел к другому и более художественному роду противопоставления картин, именно к огненной импровизации бедного заезжего итальянца в виду блестящего общества его спокойных и взыскательных слушателей. Самый переход этот был сделан, однако ж, не без одного посредствующего звена. «Египетским ночам» предшествовал еще один опыт, именно мастерское изображение писателя – светского человека, некоторые черты которого приняты были потом и в повесть. Опыт этот под именем «Отрывка» и с объяснительным примечанием П.А. П<летнева> напечатан был в посмертном издании{668}. Так наконец образовались «Египетские ночи» в их изумительной оконченности и отделке.
Замечания наши, однако же, относятся к мысли Пушкина о современной повести и о превращениях, какие она получала у него до полного своего выражения, но кроме того у поэта было еще и другое намерение по поводу «Египетских ночей». Оно, может, еще и предшествовало всем описанным здесь. Мы видим, что Пушкин начал повествование из быта древнего мира с намерением выразить его ложное, языческое понятие о смерти{669}. Отрывки этого повествования, бессвязные и набросанные по разным листкам, весьма любопытны. Одна подробность, являющаяся в программе повести, объясняет много самую сущность ее. Пушкин хотел ввести в рассказ свой лицо раба – христианина, который должен был, вероятно, служить живым осуждением равнодушия или упоения, с каким языческий мир встречал смерть, оскорбляя тем величество и значение ее, и живым опровержением потех язычества и лжемудрствований его философов. К сожалению, Пушкин набросал только первую половину, да и та представляется нам в таком необделанном и отрывочном виде, что едва сохранена в ней необходимая связь рассказа. Приводим эти клочки, так сказать, его мысли по порядку.
«Цезарь путешествовал; мы с Титом Петронием следовали за ним издали… По захождении солнца нам разбивали шатер, расставляли постели – мы ложились пировать и весело беседовали. На заре снова пускались в дорогу и сладко засыпали каждый в лектике своей, утомленные жаром и ночными наслаждениями.
Мы достигли Кум и уже думали пуститься далее, как явился к нам посланный от Нерона. Он принес Петронию повеление цезаря возвратиться в Рим и там ожидать решения своей участи вследствие обвинения. Мы были поражены ужасом: один Петроний выслушал равнодушно свой приговор; отпустил гонца с подарком и объявил свое намерение остановиться в Кумах. Он послал своего любимого раба выбрать ему дом и стал ожидать его возвращения в кипарисной роще, посвященной эвменидам.
Мы окружали его с беспокойством. Флавий Аврелий спросил его: долго ли думает он оставаться в Кумах и не страшится ли раздражать цезаря ослушанием?
– Я не только не думаю ослушаться его, – отвечал Петроний с улыбкою, – но даже намерен предупредить его желания. Но вам, друзья мои, советую возвратиться: путник в ясный день отдыхает под тению дуба, но во время грозы от него благоразумно удаляется, страшась ударов молнии.
Мы все изъявили желание с ним остаться, и Петроний ласково нас благодарил. Слуга возвратился и повел нас в дом, уже выбранный. Он находился в предместье города…»
Второй отрывок начинается у Пушкина программой, которая важнее всего, что им сделано было для своей повести, потому что она только и сообщает настоящее значение ее чертам, неясным и пропадающим из глаз. Программа изложена так:
«Описание дома. Мы находим Петрония с своим лекарем, он продолжает рассуждение о роде смерти – избирает теплые ванны. Греч<еский> философ исчез. Петроний улыбается и сказывает оду. Описание приготовлений, он перевязывает рану, и начинаются рассказы. Первый вечер: о Клеопатре – наши рассуждения о том. Второй вечер: Петроний приказывает разбить драгоценную чашу – диктует Satirycon – рассуждение о падении человека – о падении богов, об общем безверии – о превращениях Нерона. Раб – христианин…»
Затем набросан у Пушкина второй отрывок:
«Им управлял старый отпущенник в отсутствие хозяина, уже давно покинувшего Италию. Несколько рабов под его надзором заботились о чистоте комнат и садов. В широких сенях нашли мы кумиры девяти муз; у дверей стояли два кентавра. Петроний остановился у мраморного порога и прочел начертанное на нем приветствие: здравствуй! Печальная улыбка изобразилась на лице его. Старый управитель повел его в библиотеку, где осмотрели мы несколько свитков и вошли потом в спальню хозяина. Она убрана была просто. В ней находились только две семейные статуи: одна изображала матрону, сидящую в креслах, другая девочку, играющую мячом. На столике подле постели стояла маленькая лампада. Здесь Петроний остался и отпустил нас, пригласив вечером к нему собраться.
Я не мог уснуть. Печаль наполняла мою душу. Я видел в Петронии не только благодетеля, но и друга, искренно ко мне привязанного. Я уважал его обширный ум, любил его прекрасную душу. В разговорах его почерпал я знание света и людей, известных мне более по умозрениям божественного Платона, нежели по собственному опыту. Его суждения обыкновенно были быстры и верны: равнодушие избавляло его от пристрастия. Искренность в отношении к самому себе делала его проницательным. Жизнь не могла представить ему ничего нового: чувства его дремали, притуплённые привычкою, но ум его хранил удивительную свежесть. Он любил игру мыслей, как и гармонию слов, охотно слушал философические рассуждения и сам писал стихи не хуже Катулла.
Я сошел в сад и долго ходил по излучистым его тропинкам, осененным старыми деревьями. Я сел на скамейку под тень широкого тополя, у которого стояла статуя молодого сатира, прорезывающего тростник. Желая развлечь как-нибудь печальные мысли, я вынул записные дощечки и перевел одну из од Анакреона, которую и сберег в память этого печального дня.
Поредели, побелели Кудри – честь главы моей, Зубы в деснах ослабели, И потух огонь очей, Сладкой жизни мне не много Провожать осталось дней: Парка счет ведет им строго, Тартар тени ждет моей. Страшен хлад подземна свода: Вход в него для всех открыт, Из него же нет исхода: Всяк на веки там забыт».