Материк
Шрифт:
— Эх, не гармонь бы, так колокольчик! — стонал дядя Петя. — И чего я раньше не подумал?
По дороге мы нагнали стайку ребятишек, шагающих в школу; мой кузнец натянул вожжи, скомандовал:
— Садись, братва!
Ребятишки кубарем посыпались в кошевку, и сразу стало тесно, шумно, кого-то придавили, кому-то сели на голову. Затем мы подсадили еще человека четыре, подобрали женщину с ребенком, горбатую старуху с кулем, а потом уже и вовсе никого не приглашали подвезти: прохожие, заметив санки, прыгали в них на ходу, цеплялись за спинку, лезли на запятники и юзили на пимах по укатанной дороге. Всем хватало места, все почему-то смеялись, шутили, толкались, говорили взахлеб, словно в разгар какого-нибудь праздника.
— Господи! — пришептывала старуха
И только жеребчику стало не до смеха: иней на нем постепенно растаял и заместо него появилась белая, мыльная пена.
Возле школы дядя Петя остановил санки, ребятишки с визгом посыпались в снег, вскакивали, отряхиваясь, бежали к школьному крыльцу, а сами все оглядывались на нас, что-то говорили и показывали пальцами.
— Вы чего ж, цыгане или потешные какия? — допытывалась старуха, обнимая свой куль. — Иль праздник нынче какой? Выбора, поди?
— Цыгане! — захохотал дядя Петя и запел:
Ты — цыган, я цыган,
Оба мы цыгане!
Я ворую лошадей,
Ты воруешь сани!
Мы снова выехали на центральную улицу, чуть не перевернувшись на раскате, подсадили, но потом потеряли какого-то похмельного мужика, старавшегося подтянуть дяде Пете, пронеслись в другой конец Зырянки, опять набрали полную кошеву ребятишек и поехали к школе. Прохожие останавливались, смотрели нам вслед, словно спрашивая, в честь чего это гулянье, а дядя Петя, спев одну частушку, не успокоился и пел теперь без перерыва, заменяя и гармошку, и колокольчик. Горбатая старуха, прижав меня в углу кулем, вдруг выпрямилась и тоже запела:
Я стояла у ворот,
Мил спросил — который год?
— Совершенные лета,
И никем не занята!
— Тебе куда, бабуся? — спросил мой кузнец, когда мы ссадили ребятишек и погнали к промкомбинату.
— Дак в другую сторону ж я шла! — откликнулась старуха.
— Тогда чего села?
— Дак катают же!
Она спохватилась, огляделась, заойкала и, подхватив куль, вылезла из санок.
— Погоди, довезем! — крикнул ей дядя Петя. Старуха, вскинув куль на горб, согнулась пополам и, широко размахивая свободной рукой, помчалась назад. На полном скаку мы вкатили на территорию промкомбината и остановились возле кузни. От жеребчика вздымался столб пара, от дяди Пети тоже, я выскочил из санок, чтобы наконец глянуть на них со стороны.
— Шабаш! — сказал мой кузнец и снял шапку. Пестрые, выкрашенные в красно-белый цвет санки были заляпаны чернилами, а на спинке виднелась надпись, сделанная гвоздем: «Коля Солодянкин дурак». Из кузни вышел Иван Трофимович и остановился, заложив руки за спину:
— Рудмин, что это значит?
— Что? — не понял мой кузнец, пуча глаза. — Испытанье проводили, как полагается.
— Ты же, разбойник, коня загнал и продукцию испортил! — возмутился начальник цеха. — Гляди!
— Дак ребятня же, — криво улыбнулся мой кузнец. — Как насели…
— Кто разрешил запрягать выездного? — строго спросил Иван Трофимович. — Кто позволил трогать продукцию?
Дядя Петя осмотрел его с ног до головы и вдруг сердито рубанул рукой:
— А пошел т-ты!..
Начальник цеха ничего сказать не успел, потому что подошел директор, глянул на своего коня, потом на санки, вздохнул и велел распрягать, а санки тащить в малярку — заново красить. И тут я случайно глянул на Ивана Трофимовича; в первое мгновение я отпрянул и ощутил желание защититься рукой, словно от удара: он смотрел на моего кузнеца взглядом тяжелым, гневным, и ненависть, словно накопившись в глазах за железными очками, больше не могла там держаться и расползалась темно-багровым пятном по всему лицу. Побелели, будто от изморози, плотно сжатые губы, свинцом налился угловатый, выбритый до синевы подбородок. Казалось, еще мгновение, и он бросится на дядю Петю, порвет его в клочья, растопчет, вобьет его в снег. По моему тогдашнему представлению, так можно было смотреть только на ярого, ненавистного врага, но даже в кино герои-партизаны в гестаповских застенках смотрели на фашистов
Пожалуй, никто, кроме меня, этого не заметил: мой кузнец распрягал жеребчика, а директор осматривал санки, и по его взгляду было понятно, что наша работа ему нравится. Санки казались легкими, воздушными, какими-то игрушечными; они были окованы и украшены одновременно — от каждой крепежной детали вдруг ответвлялся крученый завиток и собой крепил еще что-нибудь, так что здесь ничего не было лишнего.
— Ну что, неплохие санки, — сказал директор. — Давай, Петро, и остальные делай по такому же образцу. Как ты считаешь, Иван Трофимыч?
Иван Трофимович круто, по-военному, развернулся и зашагал в контору.
Потом, когда мы делали другие санки и фаэтон с пролеткой, начальник цеха часто приходил в кузню, глядел, как идет работа, поторапливал, разговаривал, иногда смеялся, словно забыв все обиды, не ругался, даже если дядя Петя оказывался слегка выпившим, однако в его глазах за железными очками всегда оставалась тяжелая, ртутная серость, словно незаживающая язва. Частенько он подходил ко мне, хлопал по плечу, говорил свое любимое о растущем рабочем классе, снова поминал, что поставит горн с наковальней, и мне уже казалось, что Иван Трофимович всегда такой и был: строгий, суровый, но справедливый, а тот его ненавистный взгляд лишь почудился и лицо его серело и каменело не от гнева — от мороза. Тем более когда перед Новым годом приехал заказчик — главный зоотехник госконюшни, привез нам две конские выделанные кожи для фаэтона и ковровую дорожку, погрузил наши санки в грузовик и выставил на всю кузнечную братию литр водки, Иван Трофимович и слова не сказал. Пить он отказался, погрозил мне пальцем и ушел. Мужики вместе с заказчиком выпили, послушали его похвалы и встали к горнам; никто в промкомбинате это за пьянку в рабочее время не посчитал.
После Нового года мы взялись за фаэтон и делали уже его не спеша, к лету. Долго ходили по территории, по гаражам и свалкам, подбирали железо на рессоры, медь, чистую красную медь на заклепки, искали по организациям хорошую сталь на оси, мараковали вместе со столярами, как сделать крепкие и легкие колеса, и мусолили мазутными руками единственную фотографию фаэтона, присланную заказчиком: такого экипажа никто в Зырянке видеть не видывал, не то чтобы его делать. Начали мы его с колес, словно дом с фундамента, и так, венец за венцом, строили, мудрили, выдумывали, случалось, переделывали; вся стена над верстаком была завешана бумагой с нашими рисунками. Работали мы теперь допоздна, иногда уходили из кузни ночью и несколько раз оставались ночевать на верстаке. Дяди Петина жена, будто мужикам-пахарям, приносила из дома чугунок борща, пельмени, молока или квасу. Мы ели черными от копоти руками, впопыхах, на скорую руку, перекуривали и снова ковали, клепали и мараковали. Точнее, мараковал один дядя Петя, а я в это время строил аэросани. Все уже было почти готово: санки я сделал в столярке наподобие тех, что мы смастерили для ипподрома, оковал их, правда без узоров, поставил пускач на высоких кронштейнах, придумал руль и взялся за главное — пропеллер. Аэросани стояли тут же, в кузне, и Иван Трофимович, узнав, что это за конструкция, только рассмеялся, привычно похлопал меня и довольно сказал:
— Давай, Трофимыч! Я гляжу — у вас тут целое конструкторское бюро!
Я почему-то всегда боялся, что он запретит мне их строить и, чего доброго, станет ругать за «испорченные» полозья. А он лишь предупредил, чтобы я обязательно сделал ограждение к винту: не дай бог, оторвется и зашибет кого-нибудь. Иногда мой кузнец, понаблюдав за мной, бросал работу и начинал помогать. Мы с ним вместе придумали крепление двигателя, а затем и пропеллер — деревянный, из комля березы, и с окованной ступицей.