Матрица бунта
Шрифт:
Печальный маячок, тускло приветствующий толкучий мирок литературной тусовки, — разочарованный Лев Криворотов в «<НРЗБ>». Могучий столбище, добровольно сошедший с лощеного писательского паркета на топкую почву подполья и там, в одиночестве и вязкой трясине жизни, одичавший настолько, что едва из железобетона не превратился в живое позеленелое дерево, — нерушимый Петрович из «Андеграунда». Вглядитесь в них — это лица уходящей литературной эпохи. «Книги о вечных вещах», говорите вы? Как бы не так. Сегодня я хочу вернуться к этим романам как раз потому, что надеюсь: они не о вечном, а о временном, остроактуальном — и потому преходящем: о странной (не значит: удивительной) личности современного литератора.
Мы рассмотрим наших героев не в самом удобном для них освещении: столкнем их лицом к лицу, да еще и сравним с персонажами так называемой молодой прозы. В. Маканин и С. Гандлевский (на)против Р. Сенчина и И. Кочергина — противостояние или диалог? Покорная преемственность или переосмысление опыта? Всегда ли молодо — значит зелено, то есть свежо и живо?
Спросят меня: на каком основании проводится очная ставка таких непохожих героев? Общего в произведениях указанных авторов много. И прежде всего они объединены скрытой в их подтексте, но очевидной для современного литературного процесса проблематикой. Романы «<НРЗБ>» Гандлевского и «Андеграунд» Маканина, равно как и новые произведения Сенчина (рассказ
«Писатель перестал претендовать на статус первопроходца, первооткрывателя неведомых земель и стран духа» (Ермолин Е. Цена опыта // Дружба народов. 2003. № 2). Но тогда кто он?.. Стирание границ между автором и героем в современной прозе (на что сетует М. Ремизова в статье «Первое лицо главного героя» // Континент. 2003. № 116) — признак переходной литературной эпохи. Писателю необходимо новое самоопределение в ситуации общего духовного кризиса, вот почему герой каждого из разбираемых нами произведений в той или иной степени близок личности автора.
Маканин целиком поддерживает абсолютную оппозиционность своего Петровича (сравним высказывания героя с маканинским эссе «Квази»); в персонажах Гандлевского не один критик узнал «своих» — членов литературного сообщества своего поколения; произведения Кочергина основаны на реальных событиях из жизни автора, и в порыве писательской откровенности его герой даже получает имя «Илья»; что же до Сенчина, то, как мы увидим, подробная автобиографичность стала злым роком его художественного мира.
Речь идет даже не о буквальной автобиографичности, а о мировоззренческой автопортретности, символическом выражении автором своих духовных принципов и достижений в образе героя. «Неужели действительно ушел предмет, утрачен как факт обладатель личностного самосознания — и общество превратилось в сумму технологий? … Или, может, причина лишь в своеобразии современной писательской среды? И это сам писатель выписался из интеллигенции?» — Е. Ермолин в упомянутой статье «Идеалисты» диагностирует кризисное настроение современной литературы, по видимости разочаровавшейся в вечных ценностях и в самой себе, как отражение внутреннего духовного упадка самих литераторов. В этом смысле идейно и/или биографически близкие своим создателям герои Маканина, Гандлевского и Сенчина могут быть восприняты как прямые свидетели духовного неблагополучия современного писательского миро- и самоощущения.
Во всех указанных произведениях рассматриваются отношения человеческого «я» и мира, или, мельче, «я» и общества, или, уже, «я» и литературной общественности. Это понятно и неизбежно. Ведь «я» родится, когда человек заметит мир. «Я» — это явь мира и проявленность человека в нем. С точки зрения развития литературы, не только личность автора нуждается в прояснении, но и сам мир должен стать ясным в глазах писателя. В слове «мировоззрение» два корня — бытие нуждается в двух началах: во взирающем и ищущем человеке — и циклично повертывающемся вокруг своей оси мире (когда ни взглянешь — никаких новостей под солнцем). Провозглашенный молодыми «новый реализм» — это их новое внимание к реальности, обострившаяся чуткость к мировым ветрам и течениям.
Отношения «я» и мира отражены в рассматриваемых нами произведениях на нескольких уровнях. Показательно и похвально для Кочергина, что именно у него дан полный набор оппозиций личного и внеличного. Назовем их «Я» и обыденность: потасовка героя с повседневностью, противостояние хищным законам мирской необходимости («Алтынай» и повесть «Помощник китайца»). «Я» и используемый мною мир (ключевой образ — «зеркальный пузырь» из рассказа «Потенциальный покупатель»: «Я читал, что каждый из нас всю свою жизнь сидит в таком пузыре с зеркальными стенками и на что ни поглядит — видит самого себя, в смысле свое отражение. Глядишь, например, на медведя и видишь не медведя, а дикого зверя, который может тебя убить, смотришь на симпатичную девочку и думаешь, как было бы приятно ей ножки раздвинуть. Не их видишь, а, скорее, себя самого на девочке или под медведем…») — в этой оппозиции человек предстает как «юзер», то есть пользователь. Он подминает под себя реальность и рвет ее на сладкие доли, не замечая, что это его самого теснит и терзает слепая жадность, бредущая за поводырем-тщеславием. «Я» и мир — в рассказе «Волки» герой Кочергина впервые замечает мироздание. Его ночной таежный ужас перед заглатывающим уютную дневную реальность хаосом мира — настоящий прорыв по сравнению с меленькими страхами безденежья, безбабья и бесславья у героев Гандлевского, Маканина и Сенчина. Наконец, испытание личности тщеславием, оппозиция истинного жизненного пути — и иллюзорного, обществом навязанного «я» («Помощник китайца», «Рекламные дни»). Общепринятое модное «я» — главный соблазн в современном обществе обсосаной рекламной мечты и сусальных жизненных стандартов.
Если человек проигрывает хоть одному из указанных врагов — его личность искажается. В произведениях Маканина, Гандлевского, Сенчина и Кочергина герой заявляет о том, что его «я» искажено несвойственной ему жизнью, и ищет путь к освобождению своей личности от оков общепринятого и обыденного. Однако степень очищения, освобождения, оличения (от слова «личность») у выбранных нами персонажей разная. Писательское «монашество» Романа Сенчина (повесть «Вперед и вверх на севших батарейках») сравнимо с охотничьим постом героя Кочергина и одиноким подпольем маканинского Петровича — как будто. На деле же приклеившийся к письменному столу герой Сенчина находится только в начале пути к своему истинному «я», и в этом смысле он продвинулся не дальше героя Гандлевского, никуда от ложного-себя не убежавшего и навсегда оставшегося на старте жизни. На их фоне волевыми и яркими выглядят Петрович Маканина и автобиографический герой Кочергина. Между тем в освобожденности этих персонажей есть что-то неустойчивое и угрожающее. Герой Кочергина, вернувшийся из очистительной тайги в Москву, торопится ввергнуть себя в прежние искажения. Герой Маканина, освободивший себя от тщеславия литературного сообщества, тотчас оказывается жертвой тщеславия андеграунда, заложником своего желания исчезнуть из сколько-нибудь общего (от
Маканин — Гандлевский
Бим и Бом. С какими только персонажами не сопоставляли Льва Криворотова, а Мария Ремизова сравнила его с Петровичем Маканина (смотри ее статью, упомянутую выше). Ее поразила творческая истощенность обоих героев-писателей. Между тем это главное, но не единственное их сходство. Их судьбы диаметрально противоположны, но это противоположность конечных точек одной и той же прямой. Оба героя — люди переломного возраста, подводящего итог под активно-зрелым периодом жизни (пятьдесят и пятьдесят пять). Оба — литераторы. Только Петрович «литератор» подпольный, а Криворотов — официальный. Заметно, что ни для одного из них потеря творческой способности как будто не является трагедией: Петрович считает, что его личность больше литературы («мое “я” переросло тексты. Я шагнул дальше»), Криворотов, напротив, что меньше («потосковал малость, но вскоре понял, что эти скромные габариты — его габариты и есть»). Их литературное непризнание можно толковать как обычное непризвание. Оба оказались нежизнеспособны и к отлогому склону жизни пришли в одиночестве, без друзей, семьи и любви, без дела жизни и духовных ценностей, без цели и надежд. Поразительно сходны и образы гениев в обоих романах. Очевидно, что, с точки зрения авторов, гений — поэт Чиграшов в «<НРЗБ>» и художник Веня в «Андеграунде» — не может быть главным героем, да чего там, вообще не может быть. Гении вытолкнуты на литературную и жизненную пенсию — на почетную обочину повествования, в алкоголизм (Чиграшов) или в сумасшедший дом (Веня). Образ гения — оговорочка по Фрейду, один из главных страхов современного литературного подсознания. Его появление в романах о писательском мире обусловлено, с одной стороны, глубинной тоской авторов по гениальности, усталостью от общего смирения с посредственным в искусстве. В то же время очевидно, что гениальная личность абсолютно невыносима для современного литературного сознания. Сегодняшнее литературное «мы» — это Криворотов с красной рыбой на «верткой тарелочке» («<НРЗБ>»). Богатыри — не «мы». Вот почему Маканин и Гандлевский ведут повествование от лица героев с посредственным талантом — в него сегодня верят и его принимают, а гений — это невообразимый Муромец из старой сказки, вытесненный из широких полей жизни на поля романа и там, в уменьшенной копии своей, исподтишка прихлопнутый авторским пером.
Литература как невеликая иллюзия. Судьбы Криворотова и Петровича, разбегаясь в противоположные стороны, исходят из одного посыла. Отсчет их писательских жизней ведется от понимания литературы как ярмарки тщеславия, от распределения мест в литературном процессе. Так, в своем желании напечататься Петрович обнаруживает суетную потребность в общественном признании, тщеславную претензию на всеобщее одобрение: «Не стоило и носить рукописи — ни эту, ни другие. К каждому человеку однажды приходит понимание бессмысленности тех или иных оценок как формы признания. Мир оценок прекратил свое существование». Образы преуспевших писателей в «Андеграунде» похожи на жалкие фигуры измотанных карьерной гонкой горожан в «Помощнике китайца» или в «Потенциальном покупателе» Кочергина, а выпавший из литературного контекста Петрович на их фоне так же свеж и ярок, как возмужавший в таежных походах Илья. Мораль такова: литература стала одним из путей к иллюзорному «я», видом карьеры, способом занять место под солнцем. «Потаенный испуг Смоликова — испуг всякого нынешнего с именем, понимающего, что его слова, тексты, имя (и сам он вкупе) зыбки, ничтожны и что только телевизионный экран, постоянное мелькание там делает из ничего нечто…» («Андеграунд»); «В прошлую пятницу<…> чествовали очередную модную бездарь<…> Она<…> обменивалась репликами с помятой позавчерашней знаменитостью<…> а на них двоих, учащенно сглатывая и почтительно соблюдая дистанцию, пялились звезды восходящие, послезавтрашние» («<НРЗБ>»). М. Ремизова делает смелое обобщение: «Возможно, в задачу автора входило вообще взять под сомнение значимость любой литературной фигуры<…>. Гандлевский выносит своего рода приговор — если не писателю как таковому, то литераторскому миру как среде, способной лишь задушить, но не произрастить» (статья «Первое лицо…»). Подлость статусной литературной среды в том, что она, как все модное и высоко расцениваемое (не обязательно — ценимое) обществом, привлекает людей, готовых принять писательскую судьбу как звание, а не как призвание. Такие люди оказываются в ловушке выбранного ими ложного пути: «Внешний вид победителя и внутренняя несвобода, а вскоре и тайная зависимость<…> от литературного процесса<…> в этом теперь весь Зыков<…> Оно (имя) вело его и повелевало им. … Самое тяжелое<…> то, что он, Зыков, должен все время суетиться: откликаться в газетах, выступать, заявлять<…> иначе уже завтра имя потускнеет, заветрится, как сыр…» («Андеграунд»). Суетиться вынужден тот, для кого литература не стала интимным уделом, неизбежной дорогой к самому себе. Как раз о таких литераторах, успевших на писательский поезд и потерявших себя в беге по разлинованным бумажным путям, — пишет в «<НРЗБ>» Гандлевский.
Два решения. Очиститься от «липкой горечи нашего тщеславия» («Андеграунд») — или подчиниться общей мечте о месте в истории литературы? Петрович выбирает первое. «Ни носить рукописи, ни создавать тексты уже не обязательно», — не обязательно писать, чтобы быть человеком. Маканин уповает на истинное достоинство личности, несводимое к писательскому статусу. Вот почему отказ героя от творчества подается в романе не как трагедия, а как светлый выбор, освобождение от литературности, выход в настоящую, свободную от текста жизнь. «Я с легким сердцем ощутил себя вне своих текстов. Ты теперь и есть — текст. … Живи», — говорит себе Петрович. Человек-текст — это, в идеале, человек-жизнь, тот, кто «пишет» самого себя, живя не по окрику общества, не по шепотку обыденности, а так, как сам решит. Это мужественная попытка литератора выйти в бессловесную реальность.