Матрица бунта
Шрифт:
Таким образом, взросление Петровича — это внешне-половое, нормальное созревание мужчины. Этот маленький буржуа, уверенный в себе и своих правах, не склонный винить себя в пустяках вроде шишки на вредной девчонке, с достоинством домашнего холеного малыша презирающий детсадовцев за то, что могут «жрать эту запеканку», в оценках «хорошист», то есть не хулиган, но и не слишком увлеченный ученик, — милый мальчик, не забывающий даже в волнении сказать «спасибо» за ужин.
И все бы хорошо, если бы от обаяния «насупленной благовоспитанности» Петровича к призывному возрасту не осталось и следа. Глава «Павильон», эпилоговая к детству героя, помимо
Мы вместе с Петровичем попадаем в переходную эпоху: прочность советского мира рушится на глазах, служащие изнывают от бессмысленности табельных дней и потихоньку сбегают в предпринимательство. Петрович, зависший между училищем и армией в московском дизайн-павильоне на ВДНХ, мается общей неясностью жизни. Космос семьи больше не определяет его роль в мире, а свою новую, хотя бы профессиональную, роль он пока не нашел. Но даже не это страшно. Удивительна та заурядность и усредненность, в которую превращается когда-то умилительная нормальность Петровича.
Человек дидактического детства на выходе из него дает прирост массы не знающих себя, не умеющих самостоятельно направлять свое духовное развитие людей. Петрович живет на шее у московской тети — и не спешит придумать, чем заняться. Зато легко находится для хамства. Если раньше он долго обдумывал чужое суждение о мире, то теперь охотно повторяет сплетни. При первом же окрике трусит и мечтает сбежать…
Автор хочет по-прежнему выдавать его за интересного и невинного ребенка, но слабости героя заматерели и потеряли обаяние, а игра в невинность выглядит безответственностью.
Из-за этого несовпадения умиленности автора и выросшего из нее героя последняя глава романа сама становится внутренне противоречивой: к оценкам и суждениям в ней легко придраться. Символом этого раздвоения становится финальная эротическая сцена ночи Петровича с приехавшей к нему Вероникой — текст готовит шибающий в нос шейк из неуместной иронии подглядывающих за интимной тайной школьников, дутой серьезности любовных романов, шаблонной невыразительности.
Может, автор просто стеснялся писать о сексе в романе, который написан не только под взрослого, но и под маленького читателя?..
Роман Зайончковского помогает осознать, что история воспитания — это все-таки история испытаний. Его герой просто впитывает норму детства как данность и долженствование бытия, не тратя на достижение этой нормы ни движения души, так что та вступает во взрослую жизнь совсем не тренированной. Но что с того — если Зайончковский угадал нашу тоску по нормальному, не искаженному испытаниями, этим атрибутом взросления, детству? Что с того, если так сладостно хоть об одном герое истории воспитания прочитать: «Выкупанный до телесного скрипа Петрович уложен был в свою кровать и, сладостно дрожащий, укрыт, подобно озимой травке, медленно опустившейся огромной простыней».
Баю-бай, дорогие читатели.
Кто победил?
«Тема детства может показаться банальной — но взгляните, например, как ее решают представитель “совестливого реализма” Олег Павлов (повесть “В безбожных переулках”) и представитель “современной литературы” Денис Яцутко (повесть “Божество”). Оба жалуются на жизнь, оба не любят своего детства, оба капают читателю на мозги. А жизнь не нуждается ни в “лакировке”, ни в “очернительстве” — она нуждается в любви и прощении», — Лев Пирогов высоко
Что вообще можно любить в своем детстве? Свободу? — но истинную свободу дает только взрослая, драматически связанная с ответственностью, жизнь. Беззаботность? — ну это если повезет с родителями, герою Павлова вот не повезло… Так называемую невинность? — но чего стоит врожденная невинность без опытности, которая рушится, едва ребенка коснется мир? Блаженство неведения о сложности жизни? — но в таком случае тосковать о детстве — все равно что тосковать по сну эмбриона, когда свернулся себе и даже кричать не надо, чтобы мама оказалась рядом, — а отсюда уже только шаг до тоски по загробному покою, как у героя Чередниченко…
Детство гораздо более драматичное духовное состояние, чем принято думать и в песнях распевать. И главный его соблазн — продлить детство пожизненно, так и не решиться проявить себя, перевести детский опыт послушания в пожизненное малодушие не-самости. Так хочется не быть собой и ни за что не отвечать.
Проглоти меня, папа Кронос, мне сладко свариться в твоем животе…
Но, может, по пути в мировое чрево нулю вооружиться острой единицей миссии, для которой он был рожден?
(Опубликовано в журнале «Континент». 2006. № 129)
СВЯТО И ТАТЬ
Современная проза между сказкой и мифом
Когда нет веры легенде о сотворении мира — усиливается любопытство к процессу творения легенд. А из сказок в наибольшей степени увлекает та, которая рассказывает об устройстве сказки.
Основательные труды Владимира Проппа, изучавшего представления и обряды, из которых в древности родилась сказка, сегодня зачаровывают гораздо сильнее, чем основной поток сказочной продукции, завалившей полки в книжных магазинах. Его «Исторические корни волшебной сказки» — книга о происхождении традиционных этапов, элементов и участников сказочного действия — хранит память об истоке волшебства. То, что сейчас воспринимается как условие легкости, вольности, обаяния сказочного сюжета, когда-то родилось из знания о тягчайшем для человеческого сознания, непереступимом, страшном законе — смерти на земле сущего.
Представления о смерти основополагающи для сказочного сюжета, доказывает Пропп. Древние дети приобщались к сокровищнице знаний и умений племени через обряд посвящения, в котором символически переживали конец профанной, безответственной предыстории жизни и второе рождение к жизни взрослой, к настоящей судьбе. Так в обряде закреплялось представление о границе, пересечение которой станет центральным моментом сказочной истории, связывающим ее начало (потеря, вынужденное странствие) и конец (триумфальное воссоединение, обретение дома, где добра наживать).