Маяковский без глянца
Шрифт:
Я никогда не звонила ему, вообще никогда в жизни не звонила ни одному мужчине. Меня он тоже не мог застать дома, т. к. я все время была занята на работе. И вот рано утром мне позвонил хозяин квартиры, в которой жил Маяковский, и сказал: «Я не знаю кому звонить, но г-н Маяковский болен. Мы все беспокоимся за него, как вы думаете, что нам делать? Он не выходил из дому уже три дня». Я ответила: «Хорошо, я приду». Я отправилась к нему, привезла продукты, куриный бульон в банке, что-то еще. Володя лежал лицом к стене, совершенно больной и очень подавленный. Мне стало жаль его, и я почувствовала, что счастлива его видеть. Я приготовила ему что-то горячее, и он сказал:
Как-то, когда мы уже были в интимной близости, он спросил: «Ты как-нибудь предохраняешься?» А я ответила: «Любить – значит иметь детей». «Ты сумасшедший ребенок», – сказал он, а потом использовал эту фразу, несколько переделав, в одной из своих пьес. <…>
Проводив его на корабль и вернувшись домой, я хотела броситься на кровать и плакать – по нему, по России – но не могла: вся кровать была усыпана незабудками. У него было так мало денег, но это было в его стиле! Где он взял незабудки в конце октября в Нью-Йорке? Должно быть, заказал задолго до этого. Я не уезжала из этой комнаты, чтобы он мог найти меня, если бы захотел написать. <…>
Мы всю ночь занимались любовью (в последний день его пребывания. – Сост.). А утром, как обычно, я должна была уйти, потому что газетчики и другие люди собирались за ним зайти. Я не могла там находиться и отправлялась обратно к себе. Я хотела сразу же попрощаться. Все кончилось. Всему конец. А он сказал: «Нет. Нет. Нет. Ты должна прийти на корабль». Он настаивал. Я ответила: «Для меня это будет очень сложно». Но он просил: «Пожалуйста, приди на корабль. Я хочу быть с тобой как можно дольше». Итак, я пошла домой, а через какое-то время он, Рехт и Бурлюк зашли за мной, чтобы на такси поехать на пристань. Там было очень много народу. И эта толпа напомнила мне тех, кто был на лекции. Я не помню никаких деталей, только то, что Рехт и Бурлюк были там. Когда я подошла к такси, Маяковского не было, и я подумала: «О, он пошел попрощаться с моей хозяйкой».
Мы прибыли к пароходу. Обычно, когда кого-то провожали в плавание, все поднимались на борт, но тут никто этого не делал. И я не понимала почему? Это было так странно. Все просто стояли на пристани. Наконец вышел Маяковский. Он поцеловал мне руку. Все видели, как я была бледна и как меня трясло.<…>
Я с ума сходила, когда он уехал. Я бы никогда не подумала, что буду так реагировать. Я все еще жила в комнате на 12-й улице. Он уехал в конце октября или в начале ноября, и я ни с кем не встречалась, кроме полковника Белла и Пэт Ливенгуд.
Я не могла написать ему, что беременна. Я знала: письма могут перехватить, меня могли шантажировать.
Патриция Дж. Томпсон:
Полковник, впервые увидев Элли после отъезда Маяковского, был поражен ее худобой и изможденностью. Вместо сияющей, очаровательной молодой женщины он увидел искаженное горем лицо, которое Маяковский – со сверхъестественной проницательностью – изобразил на рисунке, сделанном на крыше квартиры Бурлюка в Бронксе
«Раз уж я забеременела, делать аборт не буду. Я сохраню ребенка».
Она приняла первое роковое решение. Если ей суждено было потерять Маяковского, она не хотела терять его ребенка. <…>
Во время беременности ее мучила одна мысль. Что, если она умрет при родах? Элли хотела защитить своего будущего ребенка. Она порвала телеграмму Маяковского, порвала его письма из Детройта и других мест. Они не могли помочь ее ребенку и опозорили бы Джонса.
Элизабет Джонс. Из бесед с Патрицией Дж. Томпсон:
Через несколько дней или, может быть, недель после отъезда Лидии из Ниццы (1928 г. – Сост.) я точно не помню, сколько прошло времени, – зазвонил телефон. Консьержка сказала: «Тут к вам какая-то дама», – и назвала незнакомое русское имя. <…> Пришедшая была красивой маленькой женщиной. Я ничего про нее не знаю, кроме имени. <…> Без какого-либо предупреждения женщина сказала:
«Маяковский внизу! Можно ему подняться?»
<…> Я чуть в обморок не упала. Откуда он взялся? Как узнал, где я? <…> Я хотела переодеться, потому что была в какой-то домашней одежде. Через несколько минут он стоял в дверях! <…>
Мы обнялись. Мы плакали. Но тогда он плакал легко. Он взял тебя на руки, обнял тебя и меня одновременно.
Маяковский написал на форзаце своей книги: «Моей единственной родной… Элли… только. Володя».
<…> Сначала он рассказал мне, что, когда вернулся в Россию, все его записи были конфискованы. Их прочитал кто-то, желающий знать его планы.
Он сказал: «Я не могу взять тебя в Россию! Если бы я увез тебя в Россию, они бы уничтожили тебя – сожрали бы тебя». И он употребил какое-то устаревшее слово, которое я даже не могу найти в своем словаре. <…>
Он хотел заняться любовью. А я напомнила ему стихотворение Саши Черного. Он сказал: «Какие ужасные стихи ты знаешь». Я не хотела заниматься любовью. Я знала, что поцелуями это не ограничится, потому что перед ним невозможно было устоять! Даже в первый вечер он не отпустил меня домой. Ты была совсем маленькой. Ты заснула. Он положил тебя на свою кровать. Он сказал, удивленно посмотрев: «Она дышит!» Ты спала, а мы разговаривали. Потом мы оба легли на кровать, обнялись – и заплакали. <…>
У него было множество идей по поводу того, что мы могли бы сделать – что я могла бы сделать вместо возвращения в Америку. У него был друг в Италии. У меня тоже был друг в Италии. Почему бы мне не поехать туда и не жить там? А он бы приезжал нас повидать. Я сказала: «Я знаю, ты несвободен. Ты дважды несвободен. Во-первых, коммунисты, твоя дорогая революция, а во-вторых, Лиля Брик».
Патриция Дж. Томпсон:
Поскольку все, что Лиля Брик говорила о романе Маяковского на Манхэттене, не соответствует действительности, то справедливо предположить, что он сдержал обещание, данное «Елчику» перед отъездом: никому ничего не рассказывать про их отношения. Маяковский жил, следуя правилам поведения джентльмена.