Майор 'Вихрь'
Шрифт:
Как долго она вышивала...
Видите? Здесь - все вещи каждодневного обихода: уксус, краска, подвал, кислое вино. Но, размышляя над такими гигантскими понятиями, как Россия, он
оже умел находить конкретное проявление образа.
Чудовищно, как броненосец в доке,
Россия отдыхает тяжело.
И вам сразу становится зримо понятна Россия, израненная, в тисках молчаливых высоких доков... Или же, извольте, - правда, кое-что я подзабыл:
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей,
Запихай меня лучше,
Жаркой шубы сибирских степей...
Уведи меня в ночь, где течет Енисей
И сосна до звезды достает,
Потому что не волк я по крови своей
И меня только равный убьет!
Мандельштама он подвирает - у отца был томик его стихов.
Кто-то тихо, с болью шепчет:
– Ну да... А нас кто здесь убивает? Равные? Люди?
– Я позволю себе, - отвечает доцент, - опять-таки обратиться к Мандельштаму. Слушайте же:
Не мучнистой бабочкою белой
В землю я заемный прах верну.
Я хочу, чтоб мыслящее тело
Превратилось в улицу, в страну
Позвоночное обугленное тело.
Осознавшее свою длину.
Морячок шепчет:
– Повесить и сжечь - еще не значит убить, это точно. Очень мне хочется дожить до того часа, когда будет на земле улица имени меня.
– Улица моего имени, - поправляет доцент.
– Улица имени меня, - упрямо повторяет морячок.
– Разговорчики!
– орет капо.
Воцаряется тишина. Как прялка. Это поразительно. Тишина не может быть без звука, который бы ее не оттенял. У нас - это дыхание людей. А там, в белом доме, была прялка.
– Тебя как зовут?
– шепчет доцент.
– Степан.
– Меня Сергей Дмитриевич. А фамилия?
– Богданов.
– Ты не Василия Богданова, музыкального критика, родственник?
– Нет, мой старик - инвалид гражданской войны. Его тоже Степаном зовут. Ноги у старика нет...
– Сейчас вроде бы там стало легче. У меня там тоже семья. Две дочери и жена. Ты где жил?
– Усачевка, дом семь.
– А я только-только переехал с Молчановки. Идешь вечером, боты по снегу - хруст-хруст, луна окаянная, в окнах - тепло, по парадным влюбленные затаились. Не умели ценить мир, все метались, спорили, от самих себя бежали... Я, помню, иногда поражался - время стал ощущать, оно вокруг меня, как вода в горной речке, несется, несется. Я совместителем был: утром университет, а вечером вел курс в школе госбезопасности...
– Вы?!
– Да, а что?
– Ничего. Они меня обвиняют, что я заброшен к ним с самолета как разведчик, мол, школу госбезопасности кончил...
– А ты? Ты...
– В том-то и дело, что нет. Я сбежал с шахты "Мария", там каторжный был лагерь, для штрафников. Я три раза сбегал - два раза ловили тут же, а третий - удалось, и взяли-то по глупости. Если скажу про "Марию", значит, туда отправят. А там - виселица, у меня мишень была на спине.
– Бедный, бедный... А летом мы, бывало, на Клязьму выезжали, на дачу. Вечером 'после дождичка идешь с поезда, на участках патефоны играют, детишки
Его мучительно сладко слушать, потому что говорит доцент так, будто он смотрит на все это, будто он сам сейчас - во всем этом; и еще очень мучительно слушать его, потому что это расслабляет, делает мягким, жалостливым, начинаешь думать, что все муки терпишь впустую, зря - все равно никогда уж не придется тебе видеть раннего синего утра, и медовых сосен, и лужицы на терраске, которая осталась после ночного дождя.
Доцент замолкает и поворачивается к стене. Морячок шепчет мне в ухо:
– Слышь, бежать надо, погибнем тут, задарма погибнем. Отсюда до Бельгии ночь ходу, они меня пехом гнали по дороге. На запад по звездам, а там в Бегнье живет чудесный старик, их кюре, - он спрячет.
– Как убежишь? Здесь охраны вокруг - тьма, забор выше бараков, не болтай глупости. Отсюда не сбежишь. Надо думать о том, как жить здесь.
– Бормочи, бормочи, - говорит морячок, - да не заборматывайся. Тут один доцент долго живет, а те, кто вкалывает, - те месяц, и с приветом, ногами вперед в крематорий. Слышь, сладким потянуло? Это они по ночам печь топят, трупы жгут. Разбежаться с шестом, через забор и - деру. Меня днем вели, я все запомнил.
У доцента затряслась спина - внезапно, будто он стал часто-часто икать.
– Вы что, Сергей Дмитриевич?
– Ах, отстань, бога ради!
– отвечает он сквозь слезы.
– Отстань!
– Не надо... Скоро наши придут, - успокаиваю его, - мне в тюрьме говорили, что Гитлера под Сталинградом раздраконили, бегут они во всю ивановскую...
– Перестань! Противно слушать! Кто тебе рассказал про все это?!
– Мой сокамерник...
– Сокамерник, сокамерник! Пойми, все погибло, родина наша поругана, семьи под сапогом, культура заплевана! А мы здесь - русские с русскими деремся, не можем языка найти, не можем простить друг другу формы во имя смысла жизни нашей, во имя родины, которая у нас у всех - одна!
– У меня с Пал Палычем родины разные.
– С каким Пал Палычем еще?
– Со следователем моим.
– Изуверы есть всюду.
– Тоже верно.
– Ах, Степан, Степан, как мне хочется хоть на минутку оказаться дома, пройти по своему кабинету, потрогать корешки книг, погладить лица родных и тогда можно обратно, можно хоть до конца...
Ночью барак подняли по тревоге и, даже не разрешив нам одеться, погнали на аппельплац, хотя двор у власовцев аппельплацем не назывался и проклятой вывески "Работа делает свободным" на воротах не было - как у нас на шахте "Мария". Во дворе нас выстроили в колонну по четыре и приказали бежать к воротам. Там - в два ряда - стояли эсэсовцы с дубинками и власовцы при нагайках.