Медленные челюсти демократии
Шрифт:
Кошмаром стали не лагеря, а ежедневное мелкое унижение, соблюдение тьмы муравьиных правил, серая вечность, у которой не будет исхода. Трагедией стало не то, что интеллигента специально выделяют из толпы, чтобы замучить, — то, что он обречен жить среди толпы, никем не выделяем. То было нестерпимое перманентное оскорбление недооцененностью. Стремление вырваться если не в эмиграцию, то хотя бы в недоступную массе внутреннюю свободу, овладело лучшими столичными умами. Но требовалась иная чем прежде тактика поведения — путь диссидентства и этика инакомыслия были новому поколению чужды.
Долго простояв в безликой очереди и обучившись ее правилам, интеллигент понял, что есть иные методы протеста, практичнее и разумнее. Выкрикнуть правду в лицо чудищу государства и быть растоптанным было уже не актуально. Следовало взглянуть на страну не как на тюрьму, а как на игровую площадку с любопытными правилами, своеобразными аттракционами — очередью или ЖСК, — научиться
Интеллигенция не говорила уже от имени замученных, как то делали Солженицын и Шаламов. Она говорила от имени обвешанных в бакалее. По правилам игры, не надо поднимать скандала, если вас обвесили, но надо в ответ самому всех обвесить. Крик «Мы в очереди первыми стояли, а те, кто сзади нас, уже едят!» — относился уже не только к начальству, но и к интеллигенту 70-х, который к тому времени обжился в очереди.
Теперь ему надлежало изгнать из творчества то, что непосредственно реагирует на произвол и обиду, что страдает и болит, неудобный в употреблении романтизм. Квинтэссенцией этой субкультуры явилось творчество московского концептуализма.
Особенностью художественного образа стало его отсутствие. Это фантом. Предметом изображения было лицо советского интеллигента, но у того не стало определенных черт, адекватным портретом можно счесть пустой лист. Главный герой более всего на свете хочет убежать — и убегает.
Пластическую систему художника легко представить себе как систему зеркал, поставленных друг перед другом, с пустым местом в середине. Собственной пластики как таковой у художника нет, потому что ее нет у героя, он сознательно воспроизводит пластику здешней фауны и флоры, принимает окраску ландшафта. Зритель, такой же интеллигент, умеющий пошутить и оценить иронию, понимающий, что все это — нарочно, сам оказывался между зеркалами и множился в десятках фантомных персонажей с условными именами. Ни один из них не имел лица, судьбы или характера — того и не требовалось: в этом внеисторическом мире, мире абсурда и небытия интеллигенту надо было раствориться, чтобы уберечься. Произведения концептуализма воплощали сокровеннейшую мечту интеллигента — неуязвимость для критики. Трактовок — тьма, проклятых вопросов — море, поводов пошутить — несчитано, а поди скажи, что эта картина пуста, и в ней нет образа! Как же нет образа? Образ — это наше коллективное сознание, наша общая судьба! И зритель, стоя перед пустой картиной Кабакова, мнил, что общается с родственной душой, но глядел лишь на собственный портрет, в зеркало своего собственного сознания.
Глядя на галерею Кабакова — пустотелых, безликих персонажей, можно подумать, что такова реальность страны, и это будет правда. Такова и есть реальность этого внеисторического пространства. Здесь нет места герою, совершающему поступок.
Глядя на галерею портретов Высоцкого — шоферюг, работяг, алкашей, фронтовиков, — можно подумать, что и это тоже правда. Люди имеют лицо и конкретную судьбу; с той или иной историей, оскорбленный или нет, но народ живет по той банальной причине, что жизнь одна. На этом пространстве, сколь бы оно ни было забыто Богом и историей, отпущено совершать поступки, проявлять низость и благородство.
Трудно вообразить, что какой-либо из персонажей Кабакова может проявить себя, — единственное, что ему доступно, это улететь. Вырваться прочь из постылой действительности, из коммунальной квартиры, где хрипит унитаз и сосед ругается за стенкой, вырваться туда, где тебя оценят по достоинству — построить катапульту из подтяжек и улететь в цивилизацию. В будущее (говорили тогда прогрессивные люди) возьмут не всех. И действительно — всех никто брать не собирался. Тут важно было не ошибиться, попасть в нужный вагон поезда, тот, который тайно уйдет с секретного перрона — и прямиком в хорошее будущее. Не в это проклятущее «светлое будущее» для плебса, а в рай для избранных, для цивилизованных граждан. Самое желанное для интеллигента — не влезть на баррикаду, не пойти на передовую, но понадежней спрятаться. Пронзительные строчки прекрасного советского поэта «нет, не спрятаться мне от великой муры за извозчичью спину Москвы» — поразили бы гуманиста любого века. Зачем прятаться-то? А надо, надо. Надежда Мандельштам рассказывает, как однажды они с Ахматовой признались друг другу в том, что «самое сильное чувство, которое испытали, сильнее всего человеческого, это страх и его производные — мерзкое сознание позора, связанности и полной беспомощности». И это говорит бесстрашная, гордая женщина. Мелочный быт, зависимость от негодяев, обязанность пожимать руки если не Блюмкиным и Аграновым, то румянощеким взяточникам и циничным прогрессивным начальникам — все это унижает душу бесконечно. И как долго можно жить в унижении, чтобы не протухнуть? У той же Надежды Яковлевны есть потрясающие строки — о том, как писатель Павленко проник в камеру, где допрашивали Мандельштама; Павленко этот впоследствии рассказывал, что у Мандельштама «был жалкий и растерянный вид, он отвечал невпопад, вертелся, как карась на сковородке».
Конечно, можно сказать, что сопротивление — не дело интеллигента. Но кто же тогда и будет сопротивляться, если не он? В брежневские годы подпольные журналы регулярно воспроизводили любопытную статью — «Как вести себя на допросе». Рекомендации носили практический характер: что можно говорить, что говорить не рекомендуется, как отказом давать показания не разозлить следователя. Этой статьей в буквальном смысле слова зачитывались, каждый примерял на себя возможность ареста — но одновременно и не хотел лишних неприятностей. И непоследовательность никого не смущала. Когда же Солженицын посоветовал (в «Архипелаге», если не ошибаюсь) оказывать сопротивление и носить с собой ножницы — не являются холодным оружием, но могут быть применены в качестве такового — совет напугал. Разумеется, о таком сопротивлении и думать боялись. Главное чтобы по закону. А то, что закон именно и сделан для того, чтобы сажать и давить — не рассматривается. Главное — чтобы сопротивлением не оскорбить начальство. А пожать руку взяточнику, работать сообща с вором, влиться в радостный трудовой коллектив, занятый нехорошим делом, — это вовсе привычно.
Расшатанная репрессиями и угодничеством, перетекая в наемную рабочую силу и чиновничество, в годы развитого социализма интеллигенция действительно стала тем, что ей навязывалось отцом народов — она действительно стала «прослойкой», как-то схоронилась между классами начальства и народа. Интеллигент так долго играл в прятки с властью, что спрятался навсегда. Невозможно представить, что творчество интеллигенции тех лет связано с иным чувством, нежели изобразить ужас (и вместе с тем безальтернативность) бытия в-шкафу-сидящего человека. Так же трудно представить, что персонаж Высоцкого сможет спрятаться — для этого он слишком жив, слишком реален. Любопытно, что всю жизнь Кабаков старался набрать как можно больше реалий, чтобы представить энциклопедию советской жизни, но написал лишь одну главу — портрет советского интеллигента.
Интересно также, что Высоцкий стремился писать для интеллигенции. Ему удалось создать сотри образов разных людей — но среди них нет ни одного интеллигента. Не получилось.
4. Французская болезнь — неуязвимость
Творчество концептуализма есть история болезни, охватившей общество конца века. Отболев сталинской чумой, прогрессивная общественность охотно восприняла модную болезнь, болеть которой легко и приятно, собственно говоря, болеть этим недугом было даже модно. По аналогии с «англицким сплином», сошедшим на мыслящих помещиков XIX века, недуг конца прошлого века можно назвать «французской болезнью».
Сформулированная французскими философами теория постмодернизма пришлась кстати к уже сформировавшейся позиции советского интеллигента. Те, что в начале 70-х читали Артура Хейли в поисках красивой жизни, стали читать Дерриду в поисках красивой мысли.
В конце века в европейской мысли (преимущественно французской: Деррида, Бодрияр, Делёз) возникло направление, отрицающее конечность суждения и, напротив, утверждающее бесконечность деструкции любого утверждения. Философии как таковой в прежнем, скучном значении слова, то есть своей картины мира, направление не создало, это противоречило бы его собственным установкам: ведь любое построение есть конструкция, и в этом смысле конечно. Задача была иной: создать неуязвимую систему взглядов, создать систему безопасности для личности, оборону от любой тотальной теории. Надо было так расположить зеркала анализа, чтобы любая теория дробилась и множилась до бесконечности. Считалось, что таким образом сохраняется то главное, что требуется сохранить в этом бренном мире, — свободная личность.