Медленные челюсти демократии
Шрифт:
Да, я утверждаю, что гармония принадлежит любви и истории, а значит в этом понятии нет ни благодати, ни покоя. Неужели правда так? О, если бы можно было напитать жизнь смыслом, миновав историю и любовь, если бы гармония не была отчего-то нужна — как бы счастлив я был, в отсутствие этого болезненного счастья. И как бы хотел я быть просто, незатейливо счастливым, Боже мой, отчего ты не предлагаешь этого? Отчего, когда думаю про любовь и историю, я вспоминаю черный холодный чай на подоконнике и сломанный тополь под окном — но ведь ни в том, ни в другом нет ни благости, ни красоты. Отчего, стоит мне услышать слово «счастье», я вижу кирпичный свитер с растянутым воротом? Отчего так перетянуло мне душу? Почему хорошие и достойные люди, окружающие меня, не приносят покоя и облегчения, почему? Неужели их нет — простых, понятных, легких? Развяжите, кричу я, освободите меня! И тут же в страхе: Не надо! Не отпускай! Не уходи!
Мне
Мы лежали под красным одеялом, и она сказала: хочешь, пойду прочь? Да, она уже и тогда думала про это, она знала заранее. Больше того: она не появилась еще у меня, а все было уже решено. Она представила так, словно может уйти или остаться по моей воле — и моей гордости и самомнения как раз хватило на то, чтобы поверить. По моей воле, как же! Будто бы любовь или историю подчиняют волей. Волю они лишь пробуждают в участниках событий, но попробуй эти события подчинить. Любовникам и полководцам только кажется, будто они лепят события волей, им лишь мнится, будто их истовость — залог движения. Чепуха. Не истовостью делается история, но беззаветностью. Тогда у меня ни на языке, ни в мыслях не было подобных определений. Я смотрел на нее, на тот сгусток темноты, который был ею в этой темной комнате, выходящей окном на пустырь. Все, что говорил я тогда и потом, — несущественно; по испорченности, я вкладывал много смысла, но вложил лишь растерянность. Имел в виду я, как выяснилось позже, простое: раз попав в историю, из нее можно уйти, только оставив в ней жизнь.
Проснувшись, я, как это часто бывает со мной из-за переездов и гостиниц, не мог сразу понять, где нахожусь. Утро было серое, я лежал и смотрел на серый прямоугольник окна, и мне казалось, что такого окна я еще не видел, хотя это было мое окно. Я не помнил, в чьем я доме, в каком городе, в какой стране. В комнате еще было темно, и я не узнавал комнаты. Так я лежал, привыкая к незнакомому месту, потом встал и отдернул штору. На дворе было то время года, какое в России теперь бывает всегда, когда не лето, — слякоть и грязь. Видно было тополя с вороньими гнездами, помойку, в которой рылись две тетки, сломанную карусель, транспарант «Хочешь жить как в Европе? Голосуй за правых!» Помойки, тополя и тетки имеются во всех странах, но вот такой лозунг возможен лишь в России. Какой идиотский лозунг, думал я. Что он значит? Какая к черту Европа? Почему — если за правых, то как в Европе? А если за левых, что, — Азия получится? Климат что ли правые поменяют? Рассадят платаны вдоль Охотного ряда? Устриц в Москве-реке разведут? Я смотрел на транспарант и представлял себе лидера правых сил, — вертлявого коротышку с ранней плешью и сластолюбивым, слюнявым ртом. Выход у нас только один, говорил политик, двигаться на Запад, стать цивилизованной страной. Альтернатива этому — лагеря и Сибирь. Надо идти к прогрессу любой ценой. Не поймут сейчас, потом сами скажут спасибо. Я смотрел на транспарант и думал, что люди в России находятся в такой же безысходной истории, как любящие, и так же обречены. Их обманет и слюнявый коротышка тоже, и кто угодно другой. Они пропали. То, что мне выпало тебя любить именно здесь, в этой обреченной плоской местности, на этом трижды проклятом пустыре, придумано специально. Так нарочно было устроено, чтобы я понял, что такое любовь.
Повторюсь: многие полагают историю чередой событий, то есть объектов, то есть, иными словами — набором тел (например, любовная история наглядно демонстрирует тела), — между тем история бестелесна, она забирает наше тело, чтобы растворить в себе. История — это такая едкая среда, уничтожающая природу. Хотя однажды ты сказала мне, что любовь — это золотой покров, и это тоже правда, так и есть, тут нет противоречия. Любовь, она как «Иоанн Креститель» кисти Леонардо. Весь мерцающий, словно под золотым покровом, подняв палец, он, искуситель, заманивает человека в историю — и эта история не обещает быть хорошей, но тем не менее является единственной.
Поверь мне, в том, что я пишу сейчас, нет оттенка осуждения. Не хорошей является история, да, совсем не хорошей, но единственной! Не привлекательной является любовь,
Мы исходим из того, что искренность непременно связана с чем-то дурным, что глубоко запрятанными бывают лишь постыдные чувства. Выставить их напоказ и значит явить смелость и искренность. Легче поверить в искренность Генри Миллера, чем в искренность Толстого: воображение отказывается признать наличие неханжеского целомудрия. И люди, знающие жизнь, правы в своих сомнениях — они исходят из опыта. Этот житейский, исторический если угодно, опыт — он сильнее самой истории, — по той же причине, по какой бакалавр Самсон Карраско сильнее Дон Кихота, по той же причине, по которой любовный опыт сильнее любви. Есть много причин, по которым я стыжусь называться художником сегодня, одна из них в том, что современное искусство — это торжество мещанской морали и упадок рыцарской.
Но если бы я стыдился только этого. Всю жизнь я хотел быть свободным и прогрессивным, всю жизнь повторял слово «вперед» — и теперь я стыжусь своей жизни: если идти все время вперед, то как защитить тех, кто нуждается в защите и остается сзади.
Я хотел быть таким же надежным, как кружка горячего крепкого чая. А я не умел: только говорил, что хочу, но не мог. У меня не было другой цели, но не было смелости стоять на одном месте, назвать это место своим. Прости меня за эти пустые годы, а сам себе я никогда не прошу. Я сумею стать достойным тебя. Нет, я не хочу спрятаться, я готов пропасть. Пошли мне сил, Боже мой, отстоять это пространство, пошли мне сил отстоять эту историю — другого места для моей любви нет, и другой истории не будет.
Письмо четвертое
Милый друг,
сейчас, когда я пишу это письмо, уже понятно, что мы опять оказались плохими учениками. Нас не переделать, мы пропащие. Вы более не позовете нас к себе в цивилизованный мир, но, разрешите Вам сказать, это и не требуется. Россия сызнова нашла себя, в цивилизованный мир она опять не хочет. Даже интеллигент, тот самый, на кого Вы возлагали надежды — не хочет и он.
Ну не зовут более на Запад — и не надо, решает интеллигент, вернусь обратно к начальству, благо недалеко ушел. Благо начальство, кажется, и само стало прогрессивнее.
Понял это интеллигент как раз вовремя: не только Запад в нем более не нуждается, но и миссия, возложенная на него русским начальством, — уже выполнена, пора возвращаться на базу, все равно он больше ни на что не пригоден.
Что до свободомыслия, то оно здешнему интеллигенту не присуще, и пока не накопится мужества на новое диссидентство, ничего умопотрясающего Россию не ждет. Ждет новый взлет государственности и новое противостояние Европе. Двуглавый, хоть ощипанный, да орел, прострет свои крылья над тощими пустырями. Россия ведь находится в перманентной войне с Западом — и в ходе этой войны иногда для удобства провозглашает себя Западом сама. Это периоды перевооружения. И западники — отряд снабженцев. Фрондерская кухня — это производственная база. Европе мнится, что Россия шлет к ней женихов, а это едут скучные инженеры-снабженцы, командированные. Государственной машине требуется обновлять шестеренки, доставать новые детали, компьютеры завозить и т. п., и в культурные командировки посылают суетливых горлопанов, в очках и с чувством ущемленного достоинства. Они-то и комплектуют наш оборонный комплекс. А когда в компьютеризации, концептуализме, идеологической мобильности мы сызнова добираемся до мирового уровня, командированные едут назад. Миссия снабженцев завершена, Россия снимает свадебную фату. Вот и все. Так и Петр, наш учитель европеизма, хладнокровно заимствовал западное оружие, чтобы еще крепче вдарить по Западу. Меня всегда удивляла в Вас, милый друг, обдуманная любовь к Петру при столь же обдуманной нелюбви к Ленину. Петр будто бы обещал нечто, что Ленин будто бы отнял. Этого «нечто» никогда и не было в природе. Я не склонен видеть противоречий в поступках вождей.
Но что же это были тогда за годы, спросите Вы, чем объяснить русское желание стать Европой? Неужели вы не хотели учиться демократии? Неужели вы притворялись? Ведь были же искренние лица, пылкие слова.
Десять либеральных лет, всегда повторяющихся в истории России, по всей видимости, необходимый срок для большого тела — перевалиться с боку на бок и собраться для борьбы. Одновременно обновляется класс чиновничества, перераспределяются льготы и угодья. Отчего же не хотели учиться? Хотели — и выучились. Почему Вы думаете, что мы не стали демократической страной? Разумеется, стали.