Медосбор
Шрифт:
По своеобразной Колиной системе определения человеческой сущности он был «коптителем».
— Что это такое — коптитель? — спросил я.
— Не горит мужик, коптит только смрадно и зловонно, — объяснил Коля.
В колхозе коптитель не работал, шабашил, где придется, по печному ремеслу, а еще промышлял лепкой из гипса и раскраской кошек-копилок.
Нюра, видимо, брезговала им, не пускала пьяного в избу, и он спал в сарае на сушилах, если мог туда забраться, а нет — валился прямо у лестницы в пыль и щепной мусор. Тогда рядом с ним пристраивалась собака
— Ах ты, про-по-о-и-иц…
В хмельном изнеможении он был спокоен, но, когда случалось ему не допить, зверел и кидался на людей, всегда с расчетом выбирая слабого.
Однажды ночью мы с Колей были разбужены шумной возней в кухне, грохотом табуреток и сипящим свистом коптителя. Колю подкинуло, как пружиной. Я выскочил вслед за ним в кухню и увидел, что коптитель, схватив Нюру за распущенные волосы, тащит ее к входной двери, а Нюра молча, лишь тихо постанывая, чтобы, видимо, не услышали дети, старается разжать его пальцы и освободить волосы.
Мне показалось, что Коля хрястнул по руке коптителя чем-то тяжелым, — такой был хрусткий, сухой звук. Коптитель схватился за руку и грязно выругался.
— Маленько я ее, стерву, до топора не дотащил, — с трудом выдохнул он. — Быть бы ей без башки.
Почувствовав в небольшом, но жилистом, ловком Коле силу, превосходящую его дряблую массу, он отступил и, уходя, просипел:
— А вы сейчас же… к чертовой матери…
Нюра пятерней выбирала вырванные волосы.
— Ложитесь. Он теперь не придет, — устало проговорила она.
Коля заикнулся было что-то сказать, но Нюра перебила его:
— Я же в рубашке стою. Идите, ложитесь.
Мы вышли.
Утром, как обычно, я проснулся позже Коли. Из боковушки через тонкую перегородку мне было слышно, как Нюра звякала чашками и говорила:
— Нет уж, Коля, что теперь от меня осталось… А в девушках я, правда, хороша была. Только быстрое это время. Мигнуло, как огонек на ветру… Мне семнадцати еще не было, когда немцы сюда пришли, но я была здоровая, рослая и знала, не уберегусь от этих рыжих кобелей, ежели не схитрю. Ох, что я над собой только не делала! Лицо в кровь ногтями раздирала, грязью мазала, чтобы струпья пошли. За пазуху сухой навоз клала, чтоб разило за версту, в рванье со вшами ходила… От этой-то грязи, думаю, отмоюсь.
— Эх, — с досадой сказал Коля и чем-то крепко пристукнул по столу. (Это, как я узнал потом, было у него ребро ладони намято до каменной твердости.) — Подумать, для кого эдакую красотищу берегла!
— Он не всегда такой был, — опять послышался ровный голос Нюры. — Ушел на фронт, мы и погулять-то успели два-три вечерочка, а когда вернулся, сразу поженились. И жили хорошо. Вон, видишь, — четверых народила. Это ж не по неволе делается.
— Ребята у тебя славные, — сказал Коля.
— В любви нажиты, — вздохнула Нюра. — Они всегда так-то хороши выходят.
— С чего ж он у тебя пьет?
— А кто вас, мужиков, поймет, с чего вы пьете? Протрезвеет, поплачет, покается и опять — горькую.
— На каком суде? Какую небывальщину? — спросил Коля.
— Да и вспоминать-то об этом — на душе погано становится. Суд ему товарищеский был за пьянство, когда он еще в колхозе работал. Так он сказал, будто через то пьет, что я в войну с немцем путалась, офицером, который у нас стоял… Все вы тут, кричит, немецкие подстилки… Врет. Я девушкой за него пошла… Даже нецелованной…
В горнице долго молчали.
— Гнала бы, — послышался наконец глухой Колин голос.
— Эко у тебя все просто, — усмехнулась Нюра. — Гнала, а он не идет. Летом в сарае спит, а зимой приползает на крыльцо — нешто я без сердца, дам замерзнуть? Подумаю, что отец он моим, и открою.
— Бабы… — сказал Коля и вздохнул тяжело, протяжно.
Видно, нелегкую задачу задала жизнь молодому бесшабашному уму его. В этот день мы уехали. Всю дорогу Коля молчал, лишь изредка роняя нелестные замечания по поводу усердия самодеятельных сельских механиков в ремонте его машины, и, только когда открылись нам вдали кущи Ясной Поляны, спросил — кого? Меня? Незримый дух великого мыслителя Толстого?
— А подумаешь — что, право, делать бабе? Э-эх…
Солист
Мы слушали очень хорошего певца и вышли из вала притихшие, боясь расплескать то сложное настроение восторга, грусти, окрыленности, какое способна создать только музыка.
Был тихий морозный вечер. Острый пушок инея игольчато сверкал на тротуарах, крышах, заборах, фонарных столбах. Фонари висели в темном воздухе, как огромные фиолетовые пузыри. Замерзшие окна троллейбусов светились изнутри рыже и тускло.
Кто-то один из нас вздохнул, и, вторя ему, все тоже дружно вздохнули.
— Если бы у меня был голос! — сказала женщина, любившая попеть слабым, еле слышным голоском для себя, когда шила, или готовила обед, или в нестройном хоре праздничной компании, — Если бы мне голос, я бы охотно пела людям, где только можно. Бее просьб, без уговоров, без бисов, без аплодисментов… Пусть меня ненадолго хватило бы, но я пела бы всюду — на сценах, площадях, в ресторанах, с балконов…
— Да, это, пожалуй, счастье — петь людям и видеть, что голос твой находит отзвук в их душах.
Это сказал сослуживец той женщины — невысокий застенчивый человек в большой мохнатой шапке, точно придавившей его своей громадностью — и, видно, почувствовав несоответствие своего облика с высокой патетикой сказанных слов, добавил смущенно:
— Эко я кудряво загнул.
Мы опять шли молча, прислушиваясь к себе и к хрусту инея под ногами, потом тот самый маленький человек в шапке задумчиво сказал женщине:
— А может, одного голоса-то и мало… Вот я давеча в зале видел слезки у вас на глазах, и за это певцу честь и хвала. Но, пожалуй, даже этот народный певец не может похвастаться таким успехом, какой имел однажды многогрешный.