Медосбор
Шрифт:
В пойме, давно уже отшумевшей покосом, было прямо-таки пустынное безлюдье. Те, кто натоптал и наездил в лугах эти едва уже заметные тропинки и колеи, зарастающие мягкой отавой, занялись на том берегу делами другой страды; в луговых болотцах тоже давно отгремели выстрелы первых дней охотничьего сезона; рыболовы держались вольных плесов клязьминского низовья. Кто еще мог появиться здесь? Грибы и орехи не уродились в этом году, смородина отошла, клюква еще не поспела… Я чувствовал, что был один, может быть, на много километров вокруг, и оттого не сразу понял, что слышу человеческий голос, а
Множество раз сравнивался женский голос с журчанием ручья, пением жаворонка, звоном колокольчика, и я уж не знаю, с чем бы сравнить мне этот немудрящий тоненький голосок, вся прелесть которого была в какой-то прозрачной девической, даже детской чистоте. Он пел за гривой, где пролегала торная тележная дорога, выходящая на луг, и я отполз чуть в сторону, чтобы не спугнуть его своим присутствием. Скоро можно было разобрать и слова песни. Не слышал я их раньше и, увы, не запомнил. Да и вряд ли это была какая-нибудь записанная собирателями песня, а не импровизация, вылившая в первых навернувшихся и полусвязанных между собой словах ласковый лепет матери над младенцем.
— Устали мы с тобой, — послышался ее голос совсем близко. — Вон и носик у тебя весь в капельках. Гуля ты моя, гуля!..
Как и я, женщина была уверена, что она одна здесь, и разговаривала громко, не таясь. Она, видимо, присела у соседнего стога или на краю гривы в тени дубов, сопровождая каждое свое действие смехом и ласковым воркованием.
— Подожди-ка, мы пеленочки-то раскинем. Посучи ножками, посучи. Жарко гуленьке, жарко малому… Ох, — сказала она вдруг совсем будничным, даже чуть с хрипотцой голосом, — сколько стогов-то наметали! Возить не перевозить. — И опять певуче зажурчала: — Ну, что гуленька куксится? Что милый куксится? Дать гуле молока?
Некоторое время ее не было слышно, но потом, теперь уже совсем тихо и опять с какой-то детской прозрачностью в звучании голоса, она запела:
— С гулей к папке пойдем, папка скажет: дура, малого взяла, по лугам в жару пошла. А нам дома тошно, а нам дома скушно. Печь мы истопили, на крыльце сидели. Под крыльцом-то куры квохчут, тихо стонут. Курам тоже жарко… Гулин папка глупый, с нами распростился, в пойму закатился. Там болота пашет, пни, кусты корчует. Комары его грызут, покоюшка не дают…
Так ли точно слово в слово пела она — не ручаюсь, по мне ясно представились и томительно жаркий деревенский полдень с этим стонущим квохтанием разморенных кур под крыльцом, и молодая женщина с первенцем на руках, влекомая какой-то счастливой тоской через эти залитые солнцем луга к мужу, который, по-видимому, работал сейчас на осушке заречных болот, и даже их предстоящая встреча с ворчливой перебранкой, скрывающей глубокую радость и горделивое любование друг другом…
Размеры ее счастья, видимо, смутили ее самое, и женщина попробовала
— А если нас молония убьет? — вдруг спросила она, внезапно оборвав пение, и я представил, как округлились при этом ее глаза.
С минуту она молчала. Но потом послышался ее счастливый, даже какой-то пьяный от счастья смех.
— Выдумает же, глупая! Молония! Небо ясное, тучек нет, листочки не шелохнутся. Пойдем потихоньку, гуленька.
Я выждал некоторое время и выглянул из-за стога. По дороге между стогами удалялась высокая тоненькая женщина в белом, мелкими цветочками сарафане и такой же косынке, неся на руках что-то такое крохотное, что почти не было видно даже за ее узкой спиной.
Если бы в эту минуту тучные стога стали бы расступаться перед ней, а сквозящие солнцем дубы склонили свои вершины, я, пожалуй, не увидел бы в этом чуда.
Дядя Леня
Случалось мне встречать бывалых людей, и смотришь — и свету он повидал, и жил чуть не до ста лет, а знает всего лишь, что раньше «карасин» был копейка, а теперь рубль. У другого — любая история, даже про тот же «карасин», непременно с искоркой. Не просто, значит, что дороже стал, а надо при этом собеседника поддеть, чтобы не очень нос задирал.
Была такая история и у бакенщика дяди Лени, только не про керосин, а про пиво. Разопреет после ухи какой-нибудь начальственный гость из тех, что в изобилии набегают на бакен к свежей рыбе, и скажет: хорошо бы холодного пива потянуть и почему это даже в городе его не стало вдоволь? А дядя Лепя серьезно ответит:
— Солод перестали сеять.
Тот думает — и впрямь не слыхать, чтобы сеяли где-нибудь. И смотрит без улыбки, дураком.
Была история и про Удалого — востроухую подвижную собачонку с хвостом кренделем. Сначала и истории-то не было, а просто каждый день за обедом начинался разговор с детьми:
— Дурак твой Удалой, папа. Опять в деревню убежал.
— Молод еще, учить надо.
На другой день опять:
— А все-таки, папа, твой Удалой дурак.
— Молод. Учить надо.
И давно уже минула скороспелая собачья молодость, а дядя Леня все выгораживает пса:
— Молод еще, учить надо.
Но при этом глаза его смеются: вот, мол, в чем секрет вечной молодости.
Эти смеющиеся глаза, эту искорку в поведении сохранил дядя Леня до конца дней своих.
Шел я налитыми овсами в погожий августовский день. И когда достиг деревни Калиты, увидел в тени на лавочке дядю Леню. Сидел он сгорбившись, с усами, повисшими по углам рта, под соломенной шляпой, как маленький грибок. Узнал и он меня. И глаза его засмеялись.
— Деревня-то Калиты, что ли? — спросил я.
— Калиты.
— Бударин Алексей Ефимович тут живет?
— Тут.
— Дома он?
— Да вон к девкам побег.
…Черев полгода я хоронил его на деревенском кладбище среди сверкающих снегов и белых заиндевевших берез…
Пуще неволи
Есть что-то в первобытной охотничье-рыболовной страсти украшающее человеческую натуру, и потому люблю я встречать на берегах и в поймах человека с ружьем или удочкой.