Мельмот скиталец
Шрифт:
В таком вот состоянии я повалился на пол; в эту минуту я, кажется, готов был продать все мои надежды на освобождение за двенадцать часов глубокого сна так, как Исав продал свое право первородства [229] за скудную пищу, которая была для него в этот миг самым насущным. Однако сон этот длился недолго. Спутник мой тоже спал. Спал! Великий боже! Что это был за сон! Он спал так, что, будучи рядом, нельзя было сомкнуть глаз и оградить себя от шума. Он говорил непрерывно и так громко, как будто находился при исполнении каких-то обязанностей. Мне привелось узнать его тайны: он выбалтывал их во сне. Я знал, что он убил отца, но я не знал, что образ убитого не дает ему покоя и является ему в его кошмарах. Началось с того, что я услыхал сквозь сон страшные звуки, напоминавшие те, что преследовали меня по ночам в келье. Я слышал их, они мешали мне спать, но я все же еще окончательно не пробудился. Потом они сделались громче, разразились с удвоенной силой — я проснулся от того самого ужаса, который охватывал меня всегда, когда я давал волю воображению. Мне почудилось,
229
…Исав продал свое право первородства… — О Исаве и Иакове см. выше, прим. 6 к главе «Рассказ испанца». В данном случае имеется в виду следующее место библейского текста: «…Иаков сказал [Исаву]:…продай мне теперь же свое первородство [т. е. права старшего сына]. Исав сказал: вот, я умираю, что мне в этом первородстве? Иаков сказал [ему]: поклянись мне теперь же. Он поклялся ему, и продал [Исав] первородство свое Иакову. И дал Иаков Исаву хлеба и кушанья из чечевицы; и он ел, и пил, и встал, и пошел; и пренебрег Исав первородство» (Книга Бытия, 25, 31–34).
— Хорошо, я согласен, — ответил он, — только пусть они сначала уйдут.
Монах, решив, что слова эти относятся к родным и друзьям, находившимся в комнате, попросил их всех выйти. После того как они ушли, он снова возобновил свои уговоры. В комнате никого, кроме них, не было. Монах настаивал на том, чтобы умирающий открыл ему свою тайну. Последовал тот же ответ:
— Хорошо, только пусть те сначала уйдут.
— Те?
— Да, те, кого вы не видите и никак не можете выгнать вон. Велите им уйти, и я скажу вам всю правду.
— Так скажите ее сейчас, здесь нет никого, кроме нас двоих.
— Нет, есть, — ответил умирающий.
— Но я никого не вижу, — сказал монах, оглядываясь по сторонам,
— Но зато я их вижу, — упорствовал несчастный, — и они видят меня; они ждут той минуты, когда душа будет расставаться с телом. Я вижу их, я их ощущаю, станьте по правую руку от меня.
Монах стал по другую сторону кресла.
— Нет, теперь они слева. Он вернулся на старое место.
— Теперь они опять справа.
Монах позвал детей и родных этого несчастного и велел им стать вокруг кровати. Они окружили его ложе.
— Ну вот, теперь они повсюду, — вскричал страдалец и испустил дух [230] .
Этот страшный рассказ припомнился мне во всех подробностях, а вместе с ним и многие другие. Я немало был наслышан об ужасе, который испытывает грешник на смертном одре, однако, несмотря на то что мне много о нем говорили, думаю, что он все же менее страшен, чем сны, которые снятся человеку с нечистой совестью. Я уже сказал, что вначале это было какое-то невнятное бормотание, однако вскоре я стал различать слова, напоминавшие мне обо всем том, о чем мне хотелось бы позабыть, во всяком случае на то время, пока мы были вместе.
230
Факт, свидетелем которому я был сам. (Прим. автора).
«Старик? — услышал я, — ну и хорошо, меньше будет крови. Седые волосы? Не беда, это он поседел от моих злодеяний, ему уже давно надо было бы вырвать их с корнями. Так, говоришь, совсем побелели? Ничего, ночью сегодня они окрасятся кровью, тогда-то уж они белыми не будут. Да, да, они подымутся дыбом в день Страшного суда и будут развеваться по ветру, как знамя, свидетельствуя против меня. Он возглавит полчища, что будут посильнее, чем обыкновенные мученики, — полчища тех, кого убили их собственные дети. Не все ли равно, разобьют ли они отцу сердце или перережут ему горло? Насчет первого-то я уж постарался как мог, а второе будет для него не так мучительно, я-то уж это знаю», — и он громко расхохотался, весь перекосился и стал извиваться на своем каменном ложе.
Дрожа от охватившего меня неимоверного ужаса, я пытался его разбудить. Я тряс его мускулистые руки, перевернул его сначала на спину, потом снова на живот, но разбудить его мне не удавалось. У меня было такое чувство, как будто я только укачиваю его в его каменной колыбели. «Кошелек, скорее, — продолжал он, — я знаю, где он лежит, в кабинете, в ящике, только сначала кончай с ним. Что? Не можешь? Трусишь? Боишься его седин, его безмятежного сна! Выходит, ты не только негодяй, но вдобавок еще и дурак. Ну, раз так, то я все беру на себя, долго мне с ним возиться не придется, может, и он будет проклят, а мне так этого
Он повторял много раз все эти ужасные слова. Я звал его, кричал, чтобы его разбудить. Наконец он проснулся, и раздавшийся вдруг смех его был таким же диким, как все, что он бормотал во сне.
— Так что же вы такое услыхали? Что я убил его? Так вы же давно это знали. Вы доверились мне в этой проклятой истории, которая может обоим нам стоить жизни, а тут вы, оказывается, не можете вынести, как я разговариваю сам с собой, хоть говорил я только то, что вы уже знали раньше?
— Нет, вынести этого я не могу, — ответил я вне себя от ужаса, — нет, даже если бы это было нужно для того, чтобы удался наш побег, я все равно не в силах вынести еще одного такого часа. Пробыть здесь целый день в голоде, в сырости и во мраке и еще выслушивать бред такого… Не глядите на меня с издевательской насмешкой, я все это знаю, один вид ваш приводит меня в содрогание. Только железная необходимость могла заставить меня связать мою судьбу с вашей, будь то даже на мгновение. Я прикован к вам… я должен терпеть вас, пока все не кончится, но не делайте эти минуты нестерпимыми для меня. Жизнь моя и свобода в ваших руках… должен добавить, что и разум мой тоже, при тех обстоятельствах, в которых мы с вами находимся… Мне не под силу вынести весь этот страшный бред. Если мне придется слушать его еще раз, то вы, может быть, и вытащите меня из этих стен живым, но я сойду с ума от всех кошмаров, которые мозг мой не в силах вместить. Заклинаю вас, не спите больше! Пусть лучше я просижу возле вас весь этот несчастный день — день, мера которому не свет и радость, а мрак и мука… Я готов дрожать от холода, терпеть голод, лежать на этих жестких камнях, но я не могу выносить ваших снов: если вы опять уснете, мне придется будить вас, чтобы самому не сойти с ума. Тело мое становится все слабее, и поэтому я особенно озабочен тем, чтобы не повредиться умом. Не смотрите на меня с таким презрением. Я уступаю вам в силе, ко отчаяние делает нас равными.
Когда я говорил это, голос мой отдавался у меня в ушах раскатами грома, глаза мои сверкали, и я это ощущал. Я понял, каким сильным делает человека страсть, и увидел, что ощущение это передалось и моему спутнику.
— Если только вы посмеете уснуть, — продолжал я тоном, который удивлял меня самого, — я сейчас же вас разбужу, я не дам вам ни минуты покоя. Мы будем бодрствовать оба. Весь этот длинный день мы должны и голодать и дрожать вместе. Я к этому себя приготовил. Я могу вынести все на свете, но только не разговор во сне человека, которому снится убитый им отец. Браните, проклинайте, богохульствуйте, но только наяву, а спать вы у меня не будете!
Некоторое время он в удивлении смотрел на меня, казалось, не веря, что я способен быть таким настойчивым и властным. Но потом, когда, тараща глаза и позевывая, он убедился, что это действительно так, выражение лица его внезапно изменилось. Он словно впервые почувствовал во мне нечто родное. Всякое проявление ярости было, должно быть, сродни его сердцу и приносило ему успокоение. И вот в выражениях, от которых у меня холодела кровь, он поклялся, что после того, как он увидел во мне решимость, я стал нравиться ему больше.
— Я не буду спать, — добавил он, зевнув при этом так, что челюсти его разжались, точно у людоеда, который готовился справить свой пир. — Но только как же это мы продержимся без сна? Есть и пить нам нечего, чем же мы тогда займемся? — и он неторопливо разразился новым потоком ругательств. Потом он вдруг принялся петь. Но что это были за песни! Так как воспитывался я сначала дома, без товарищей и сверстников, а потом в монастыре, в большой строгости и никогда в жизни не слышал подобной распущенности и непотребства, то я стал уже думать, не сидит ли со мною рядом сам дьявол. Я умолял его перестать, но этот человек с такой легкостью переходил от самой омерзительной жестокости к самому безрассудному легкомыслию, от душераздирающего, исполненного невыразимого ужаса бреда к песням, которые звучали бы оскорбительно даже в доме терпимости, что я просто не знал, как мне поступить. Такого соединения противоположных качеств, такого противоестественного сочетания греховности и беспечности я не только никогда раньше не встречал, но даже и не мог себе представить. Начав с бреда об убитом отце, он теперь пел песни, от которых покраснела бы и потаскуха. До чего же, должно быть, я был еще не искушен в жизни, если не знал, что порок и бесчувственность часто поселяются в одном и том же доме и обоюдными усилиями его разрушают и что самый крепкий и нерушимый союз изо всех, что существуют на свете, — это союз между рукой, которая не остановится ни перед чем, и сердцем, которое ко всему равнодушно.