Memoria
Шрифт:
— Вы из Москвы?
— Да.
— Не встречали ли Екатерину Ивановну Лодыгину?
— Не случалось.
— Это моя жена. Никак не могу отыскать. Ее раньше арестовали, я в командировке был.
— Вы где сидели?
— На Лубянке.
— Сколько дали?
— Десять, конечно. Добро бы по десятому пункту, это каждому можно пришить, но откуда одиннадцатый — никак не пойму! — усмехнулся он.
— А показания против себя подписали?
— Нет! Что вы!
— Ну за твердость характера и дали.
— А вам сколько?
— Пять, но
— Позвольте, позвольте, у нас есть колымчане. Сейчас позову! Иван Александрович! Идите сюда!
Подошел, протирая очки, седой и высокий. Я и без предупреждения узнала бы, что это старый лагерник, — есть такая, неуловимая посторонним, но заметная посвященным складочка: от крыльев носа к губам, и цепкость взгляда. По ним узнаем друг друга.
Здороваясь, он глянул понимающим взглядом:
— Где отбывали?
— На Сеймчане, на Эльгене, на Мылге.
— Погоняли! Значит, норовиста. Я с Вартукана. Чуть не угодил на Серпантинку, к счастью, начальничка оперировать понадобилось, а я хирург, так и не отправили.
— Повезло. Профессора Петухова встречали?
— Знал хорошо! По воле еще. Вы где его встречали?
— На Эльгене. Он на общих работах был. Тоже понадобилось оперировать — фельдшером взяли в больницу. Отправили потом в Магадан, говорили.
— Я там его и видел.
— Слушайте, а Вишневского вы не встречали? Он наш, ленинградец.
— Антрополога? Тоже фельдшером был, на Балаганном, кажется, слышал о нем…
— Часовой смотрит! — сказали с мужской стороны.
Все отошли от забора.
Через какое-то время — опять подошли. Но у моей щели стоял не Иван Александрович, а тот, другой, в мягкой шляпе, что разыскивал жену.
— Вы, значит, ленинградка? — спросил он. — У нас в камере был ленинградец из Академии наук — Буковский.
— Как? Взяли? Которого? Матвея или Григория?
— Обоих, обоих взяли, один в нашем этапе.
У соседней щели говорила худенькая женщина в темном платке:
— Прошу дуже, чи вы не бачили Грицка Пилипенка? Прошу дуже… Пилипенко, Грицко?
— Пилипенко, говорите? — весело спросил голос из-за забора. — Есть у нас Пилипенко. Только не знаю, как зовут. Сейчас найдем…
Женщина, дрожа, прижалась к забору… и вдруг! Вдруг юношеский голос с той стороны:
— Мамо, мамо, серденько мое, чи ж вы?
— Грицю, Грицю, сынку мий! — забилась в плаче женщина, и все заметались.
— Тише! Тише! Заметят! Отвлекайте внимание! Вещи несите — хлопайте одеяла!
Побежали в барак, схватив за концы, стали хлопать одеяла посреди двора.
Женщина рыдала, припав к шершавым доскам.
Из щели взволнованный голос шептал:
— Мамо, не плачьте! Дякуйте Богу, мамо! Чуял я, тато жив, не забили.
— Дякую, дякую Богу! Грицю мий, сынку мий! — забилась в плаче женщина, крестясь и припадая к доскам.
Кругом плакали.
Какая-то худенькая женщина на крыльце тряслась от беззвучных слез. Девушки, сменяя друг друга, сильнее, сильнее хлопали одеялами. Слезы текли
— Надзиратель, Грицко! — тревожно сказал низкий бас за забором. — В карцер запрячут обоих. Отойдите, мамаша! После поверки…
Как слепая, женщина протянула руки. Под руки повели в барак, опустили на нары.
— Пани Пилипенко, пани Пилипенко, выпейте воды! — твердила ей та, что плакала на крыльце.
Другие шушукались, охали: счастье, счастье какое — увидела сына!.. Сына родного встретила!.. После поверки поговорит…
— Ох, Господи, горе наше!..
— Будем ходить по дворику, их заслоним… — Показывали руками, как заслонить от часового. Рассказывали друг другу, в который раз уже, о своем деле, о своих близких — где-то они? В какой тюрьме?
— Надзиратель!
Все вздрогнули: неужели заметили? Переведут теперь Пилипенко в другой барак, чтобы не встретилась с сыном.
Нет… Надзиратель спокойно оглядел и сказал:
— Кто за ужином? Идите — несите!
Те, что принесли кипяток, опять вылезли:
— Мы!
— Еще двое — за посудой! — крикнул надзиратель, отпирая калитку.
Подошли еще двое. Все вышли. Щелкнул ключ, напоминая: одуванчик-то цветет, птицы летают, но все та же тюрьма остается для нас.
Рано на другой день я вышла из барака. Роса лежала на серых досках. Прибила пыль вытоптанной земли. Омытые, стояли у стены барака два одуванчика. Капли росы блестели на желтых венчиках. В небе плыли пышные светлые облака. За проволочными стенами лагеря шевелилась лесная зелень.
Я дышала, слушала, думала: Прекрасен солнечный восход И тени на траве. Прекрасен ласточки полет В прозрачной синеве. Ты слышишь запахи полей И тонкий пар с реки? Зачем же Родины моей Так раны глубоки?Трудно совместить эти раны с прекрасным июньским утром. Трудно понять, кому и зачем надо посадить за колючую проволоку мирных людей…
Две женщины, шлепая туфлями, пробежали из барака в уборную.
Ласточки с визгом прорезали белизну облака.
За колючей проволокой прошел стрелок. Он ударил молотком по подвешенной к столбу рельсе:
— Подъем.
Забегали женщины. Сорок шесть женщин, как птицы в вольере, засновали по дворику и бараку.
День начался… Что он принесет? Ожидание? Отправку по лагерным пунктам? Кого и куда? Через несколько дней или часов?
Мы — перед неизвестностью.
Но деревянный барак, деревянные нары, земля под ногами, солнце в небе — облегчение после тюремного металла и камня в подтеках сырости.