Мемуары шулера
Шрифт:
— Ну а дальше, дальше-то что?..
— А дальше… господи… этак с минуту на меня поглядела… и велела вам передать, что согласна!
— Что ж ты тянул, поганец ты этакий!
И пока он шарил в кармане в поисках чаевых, я угадывал в его глазах, что он уже видел ее голой — и мне тоже он казался без ничего!
А когда, двумя часами или пятью минутами позже, она семенила к нему в 37-й, 112-й или, на худой конец, в 310-й номер, я тоже спешил туда, приникнуть ухом к двери, а глазом к замочной скважине, дабы подглядеть, что они будут делать, и подслушать, что они будут говорить друг другу…
Глава пятая
Париж
После Трувиля был Париж — Париж, который мне суждено было тогда увидеть впервые.
По рекомендации влиятельного метрдотеля мне удалось без труда получить место грума в отеле «Скриб» — при условии, что снова вернусь к работе в Трувиле, как только там опять начнется курортный сезон.
Ах, Париж, Париж!
Должен признаться, он произвел на меня большое впечатление,
Думаю, просто он оказался для меня слишком большим, слишком красивым, этот Париж. Мне понадобились многие недели, даже месяцы, пока я не проникся величием этого города — а чтобы по-настоящему поддаться его чарам, потребовался не один год.
В сущности, думаю, надо быть «оттуда», быть парижанином, чтобы льстить себя мыслью, будто знаешь этот город. А поскольку я уже больше не отношусь к их числу, то позвольте мне сказать:
— Я знаю его: я был парижанином!
Если бы меня вдруг сейчас спросили, что такое Париж, я бы не мешкая ответил:
— Столица Франции и самый прекрасный город в мире.
А потом, поразмыслив, добавил бы:
— И кое-что другое. Кое-что поважней.
И попытался бы пояснить свою мысль.
Я сказал бы:
— У каждого города есть сердце, и то, что зовется сердцем города, это место, куда приливает его кровь, где сильней всего бьется жизнь, где больше всего лихорадит, нечто вроде перекрестка, куда вроде бы стекаются все артерии. Однако чем отличается сердце Парижа, так это тем, что каждый помещает его туда, куда захочет. В Париже у каждого свой Париж Мой начинается у Триумфальной арки и кончается на площади Республики — через Елисейские поля, улицу Руаяль и Большие бульвары. Справа его границей служит бульвар Оссманн, а слева река Сена. Пасси, Ла Вилетт, Гренель, Монмартр, о которых говорят, будто они парижские кварталы, для меня лишь небольшие городишки — каждый со своим обликом, обычаями, привычками, зачастую и со своим характерным выговором. Парнишка, рожденный в Гренеле, говорит совсем не так, как маленький уроженец квартала Менильмонтан. Если мой собственный Париж ограничен Сеной, так это потому, что на левом ее берегу волею судеб обосновались Политика, Правосудие, Просвещение, Тюрьмы и эти жуткие модные дома, где вас всячески ублажают — а все это не вызывает у меня особых симпатий. Палата депутатов, Дворец Правосудия, Институт, Сорбонна, Одеон, Пантеон и Ботанический сад — нет, право, среди всех этих заведений просто не вижу ни одного уголочка, который бы оставался там для меня. Конечно, у левого берега есть свое величие, и красота его монументов не подлежит никакому сомнению, однако это квартал серьезный, современные манеры ему не очень-то к лицу. Там всегда немного отдает древней Лютецией — и нигде так не чувствуешь себя парижанином, как в моем Париже, что я избрал для себя. То, что парижане называют между собой Парижем, не более чем двадцатая часть города — и число истинных парижан не превышает трех тысяч душ. Это с десяток ресторанных залов, это авеню дю Буа, Лесной проспект, по левую сторону, от одиннадцати до полудня, это ипподром от двух до пяти, это рю де ла Пэ, улица Мира, от пяти до шести, это улица Акаций, что справа, от шести до семи — это генеральные репетиции и премьеры спектаклей… Конечно, в сущности, ничего такого особенного, и в то же время, откровенно говоря, все это очень важно. Быть парижанином — это ни должность, ни состояние души, ни занятие, и в то же время — и то, и другое, и третье. Это уникально и бесценно, впрочем, это и не продается.
Те, кому не выпало им родиться, каждое утро ломают голову, что бы такое сделать, чтобы стать парижанином — и уж этим-то так и не суждено им стать! Ибо быть парижанином — это не зависит ни от воли, ни от состояния. Ни даже от личных достоинств. Это не поддающаяся описанию помесь изощренности ума, вкуса, снобизма, легкомыслия, отваги и полного отсутствия моральных принципов. Не следует докапываться до истины, почему ты парижанин — достаточно знать, почему другие не достойны этого звания. Испанец не может быть лондонцем, англичанин не может стать берлинцем — албанец же вполне может стать Парижанином. Ибо чтобы сделаться им, вовсе не обязательно родиться в Париже — или даже родиться во Франции. Нужно совсем другое. Нужно, чтобы все приняли тебя за своего, и причем, без всяких разговоров. Есть в этом избрании нечто мистическое, этакое тайное соглашение или сговор. И вот вдруг в один прекрасный вечер тебя вдруг признают парижанином. Да, принимают в сообщество парижан, которые ненавидят друг друга, но не расстаются весь год, которые обмениваются женами, любовницами и друзьями, которые видят, как стареют другие, не замечая перемен в самих себе, которые составляют некую вселенную или, скажем, какую-то особую планету — со своими нравами и повадками, своими развлечениями и утехами, своими понятиями о чести и достоинстве, своими маниями и своими причудами… И весь этот разношерстый люд способен, когда потребуется, в мгновение забыть о распрях и стать заодно.
Если
Кажется, господин де Талейран как-то заметил в 1812-м, что тот, кому не привелось жить в 1772-м, так и не познал всех приятностей существования. Так что не стоит удивляться, когда нынче говорят, будто тем, кто не жил в 1912-м, неведомы прелести жизни.
И у меня есть все основания подозревать, что и в 1972-м…
Короче, думаю, человеку всегда свойственно сожалеть о временах, когда ему было двадцать — особенно если в этом возрасте ему довелось жить в Париже!
И в доказательство своего утверждения заявляю, что, когда я служил посыльным в отеле «Скриб», Париж казался мне во сто тысяч крат веселей, чем сегодня — хотя, признаться, в те времена скучал я там смертельно и чувствовал себя ужасно не в своей тарелке.
Впрочем, на месте мне не сиделось. Месяц спустя я покинул отель «Скриб» и поступил в «Континенталь», который, на мой взгляд, был подальше от центра. А в январе, устав от гостиниц, нанялся в ресторан «Ларю». Потом стал посыльным в театре под названием «Водевиль», где — уж не знаю, по какому праву — впоследствии разместился один из кинотеатров. И три зимы кряду, с 96-го по 99-й, так и сновал с места на место — пока, наконец, в один прекрасный день мой добрый гений не привел меня в Монако.
Трудно рассказать обо всех злоключениях, которые пришлось мне пережить за это время, однако есть одно, какое было бы просто непростительно обойти молчанием.
В бытность мою посыльным в ресторане «Ларю» я познакомился с посудомойщиком по имени Серж Абрамич. Полурусский-полурумын, этот человек обладал редким, прямо-таки дьявольским обаянием. Волнистые черные волосы, матовая кожа, пухлые губы — и глаза, чьи зрачки, казалось, дышали. Было видно, как они буквально расширялись в такт с биением сердца, а потом делались совсем крошечными. Он был евреем и выглядел скорее армянином, чем славянских кровей.
Не будучи человеком образованным и в обычном смысле слова благовоспитанным, он отличался куда большей деликатностью, чем остальные служащие ресторана. Кроме того, у него был какой-то особый музыкальный выговор, будто обволакивающий, настойчиво-убедительный, который искажал исконный смысл многих слов, придавая им странное ностальгическое обаяние. Я чувствовал, как все больше и больше к нему привязывался. Тем более, что он выказывал ко мне явное расположение, признаться, особенно для меня лестное, поскольку он не удостаивал им кого попало.