Мемуары. 50 лет размышлений о политике
Шрифт:
Смущает меня также противопоставление Германии и Франции в еврейском вопросе: «Проблема расового состава народа нормальна для немца; ее не существует для француза. То, что можно стать французом, ассимилировав французскую культуру, представляется естественным. Диань [39] говорит о защите „нашей цивилизации“. Для многих немцев, возможно для большинства из них, немцем рождаются, а не становятся». Вероятно, в этих обобщениях есть крупица истины, но все же я шел на поводу у модных идеологий. И наконец, мне странно сейчас мое тогдашнее старание не возмущаться ненавистной мне реальностью, мое колебание между теми, кто хочет «все понять», и теми, кто не хочет «все простить».
39
Диань —
В своей книге «Превратности истины» («Les Infortunes de la v'erit'e»), вышедшей в 1981 году, Серж Кадрюппани нападает на эту мою статью. Его нарекания вызваны моими комментариями по поводу гитлеровского антисемитизма весной 1933 года,задолго до нюрнбергских законов 68 . Но если я в то время и не предсказывал «окончательного решения», я все же утверждал, что Третий рейх не оставляет никакого места евреям: «Воля национал-социализма ясна: он собирается не только уничтожить экономическое и политическое могущество евреев, не только убрать их с официальных постов, из свободных профессий, из прессы, но и пролетаризировать их». С большого расстояния такая интерпретация гитлеровского проекта — «пролетаризация евреев» — кажется наивно оптимистической, но в ту пору подобная перспектива вызывала дрожь у большинства евреев; они обвинили бы меня в пессимизме.
С. Кадрюппани упрекает меня в «никуда не годной защите» евреев и в том, что я написал: «Несомненно, евреи проявили недостаточную осторожность». В наши дни историки германской еврейской общины, в том числе еврейские историки, например 3. Фридлендер, заходят гораздо дальше меня, доискиваясь, почему евреи стали козлами отпущения, мишенью немецкого озлобления. Должны ли были обстоятельства запретить мне «объективность», раздумья о причинах взрыва антисемитизма? Если следовать этой логике, всякий анализ современных событий требует манихейства, ожесточенной критики, а не попытки понять. А между тем я сам обозначил границы понимания: «Не станем пытаться предвидеть события — моя цель в том, чтобы помочь понять. И все же читатель, возможно, откажется понимать некоторые меры… Стремление к объективности не должно помешать естественному возмущению».
Некоторых других строк, которые мне ставит в укор автор, я, разумеется, теперь бы не написал. Я констатировал, что Гитлер нашел «решение политической проблемы». В ту эпоху, до 1933 года, все или почти все обозреватели, немецкие и французские, отмечали раскол немецкого общества; поэтому они ставили в заслугу Гитлеру «национальное объединение». Между тем, если читать текст целиком, а не одну выхваченную фразу, то мои чувства не оставляют сомнения. «Соединенным употреблением силы и идеологии их снова научили повиноваться: в этой покорности порядку смешаны энтузиазм и отупение, сознание долга и чувство бессилия». И немного ниже: «„Верноподданный“ возродился к жизни». Wiedergeburt des deutschen Untertanen(возрождение немецкого верноподданного). «Он расцветает под липами. Его бутоньерка теперь украшена свастикой. Его комната оклеена изображениями нового пророка. Усики а-ля Чарли Чаплин пришли на смену закрученным кверху императорским усам».
Единственное место в статье, которое мне кажется уязвимым, связано с уступкой духу времени: «Протест здорового жизнелюбия против утонченности и скептицизма не заслуживает ни презрения, ни иронии. Коллективная вера всегда груба, легко показать ее абсурдность, но История не признает правоты резонерствующего ума». К несчастью, история действительно не всегда признает правоту «резонерствующего ума», а коллективная вера, по крайней мере в XX веке, по большей части груба. Я не одобрял — я только наблюдал. В более поздней статье, написанной в 1935 году, я уже выносил суждение, и суждение суровое, относительно видимого объединения германского народа под крики «Хайль Гитлер!».
Наконец, уже в 1933 году я не обманывался по поводу пацифистских заявлений Гитлера. Я писал: «Вопреки пацифизму, шумно объявленному
Таким образом, я подписался под тезисом Троцкого: империализм, направленный одновременно против Запада и против Востока. Гитлер, говорил создатель Красной Армии, рассчитывает получить согласие Великобритании на восстановление вооруженных сил рейха. Я не сомневался в гитлеровских амбициях, я сомневался, что фюрер уже разработал в деталях этапы «master plan»’a.
После этой статьи в «Эроп» я до самой войны ничего не писал о Гитлере, Германии и международной политике, за тремя исключениями: текст в «Инвентарии» («Inventaire»), сборнике статей, воспроизводящих лекции, прочитанные в Центре социальной документации Эколь Нормаль, руководимом С. Бугле, статья в «Ревю де Метафизик э де Мораль» о книге Эли Алеви «Эра тираний» («L’`Ere de tyrannies») и доклад во Французском философском обществе на тему «Демократические и тоталитарные режимы».
Вначале я назвал эту главу «Открытие Германии и политики». Эти два открытия совершились для меня одновременно. Моя пацифистская и моралистическая одержимость, восходящая к Алену, питалась также историческим убеждением: «Интерес, проявляемый нашей страной к германскому кризису, порожден… глубокой интуицией: хотим мы этого или не хотим, но судьба Германии — это также судьба Европы». Я продолжил эту тему на другой же день после поражения Третьего рейха, в 1945 году: судьбы Германии и Европы неразделимы. Не напрасно Ральф Дарендорф в своей похвальной речи по случаю присуждения мне премии имени Гёте [40] сказал, что Германия стала моей судьбой.
40
Я получил премию Гёте, присуждаемую каждые три года городом Франкфуртом, в 1979 году. В 1982 году она была вручена Э. Юнгеру.
Я пытаюсь восстановить чувства, испытанные мной в первые месяцы и годы моей встречи с немецкой культурой. По приезде в Кёльн весной 1930 года я кое-как разбирал газетные тексты, не вполне понимал немецкий язык Шпицера, ассистента и студентов, читал не без труда книги по философии. В течение 1930/31 академического года в Кёльне я достиг достаточных успехов в языке, чтобы он перестал воздвигать барьер между моими собеседниками и мной. Меня тронуло смятение немецкой молодежи, тепло в отношениях между людьми; даже студенты, более или менее склонявшиеся к национал-социализму, не отказывались от диалога. Те, с кем я общался в Кёльне и Берлине, не походили на чудовищ, которых рисуют теперь. Мы пили вместе на берегах Рейна или Шпрее, и вдруг рождался порыв любви или дружбы, преображавший вечер. Но больше, чем немецкая молодежь, меня пленила немецкая культура. И навсегда.
В этом потрясении с первого взгляда было что-то удивительное. До того я прожил целый год в общении с Кантом. Хотя мое недостаточное знание Юма ограничило понимание трех «Критик», все же я впитал, может быть, самое ценное, что есть в немецкой философии. Категорический императив как сущность нравственности, религия в рамках разума стали частью моего сознания. Однако я «переводил» кантианство на неокантианский язык Леона Брюнсвика. Кант легко вписывался во внеисторичный универсализм французской мысли, по крайней мере той, которая заявляла о себе в Сорбонне.