Мемуары. 50 лет размышлений о политике
Шрифт:
Я регулярно посещал Гумбольдт Хаус,место встречи студентов. Именно там я в первый и последний раз играл в комедии. Мы поставили один акт из «Кнока» («Knock»); 70 я играл заглавную роль и получил от этого величайшее удовольствие. Театр принадлежит к тем моим мечтам, которые я никогда не принимал всерьез. В Институте Гумбольдта я познакомился с Гербертом Розински; там я дискутировал со студентами всех национальностей.
Январь 1933 года не изменил течение жизни пансионеров Franz"osisches Akademiker Haus.Проявления антисемитизма ни разу не затронули меня лично. Мои белокурые волосы и голубые глаза не соответствовали представлению нацистов о еврее. Моего друга корсиканца Сузини, брюнета средиземноморского типа, порой оскорбляли на улице, меня — никогда. Зато однажды женщина в поезде призналась мне, что мы с ней в одном лагере: ей не нравится гитлеровский лозунг Kirche, K"uche, Kinder(церковь,
Меня поразило также быстрое распространение страха, хотя в тюрьмы и концентрационные лагеря еще не бросали сотни тысяч противников или подозрительных. Конечно, новые хозяева совершали жестокости и в течение первых шести месяцев режима. Концлагеря ознаменовали собой начало Тысячелетней империи; в них содержалось не более шестидесяти или семидесяти тысяч коммунистов, либералов, евреев и уголовников — достаточно для того, чтобы создать атмосферу террора. В политических кругах бывшей республики и, само собой разумеется, среди евреев, но также и в народной массе разлилось чувство вездесущей смертельной опасности, угрозы ареста. Мы уже дышали другим воздухом. Весной 1933 года мои друзья, евреи или либералы, говорили, глядя, как солнце освещает террасы кафе на Курфюрстендамм: «Den Fr"uhling werden sie uns nicht nehmen» («Весну они у нас не отнимут»).
Мой друг Манес Спербер, еще входивший тогда в коммунистическую партию, вопреки всему ожидал, как он пишет в своих «Воспоминаниях», что рабочие партии и немецкий пролетариат, вчерашняя гордость II Интернационала, окажут сопротивление. Среди нас, в нашей маленькой французской колонии, в посольских кругах, никто не мог вообразить народного бунта. Первого мая, через три месяца после того, как Гитлер стал канцлером, рабочие и служащие прошли колоннами под знаменами со свастикой; это были те же самые люди, которые несколькими месяцами раньше шли под красными флагами, с серпом и молотом или без них, с тремя стрелами Стального фронта (Чакотин в «Изнасиловании толп» рассказывал о некоторых его успехах) или без них. Почему произошел крах немецкого пролетариата? Куда исчезли миллионы избирателей, которые до последнего момента голосовали за социал-демократов или коммунистов?
Задним числом ответы напрашиваются сами собой: коммунисты, по приказу Сталина, боролись с «социал-предателями» еще более упорно, чем с нацистами; каким образом этим двум потокам марксистского движения удалось бы объединиться в условиях подполья и выступить с оружием, когда они не сумели этого сделать раньше, чтобы помешать победе человека, уготовившего и тем и другим одни и те же концлагеря? Утрата активности масс, сознающих свое бессилие, чувство судьбы, неодолимого морского вала: время сопротивления прошло. Помимо этих бесспорных классических аргументов, существовало очевидное обстоятельство: ни руководители, ни рядовые члены социалистической и коммунистической партий не думали о вооруженном бунте против полиции и рейхсвера. Не думали потому, что не располагали средствами для этого, то есть оружием, но также и потому, что социалистические, а может быть и коммунистические, избиратели как добропорядочные граждане, уважающие власть, подчинились новому порядку. Вероятно, некоторые из них ожидали провала нацистского эксперимента, чтобы начать действовать. Факт остается фактом, и он поражал нас: немецкий народ принял победу нацистов, хотя большинство избирателей никогда не высказывалось за Гитлера до пожара рейхстага и запрещения коммунистической партии.
Сегодня многие немцы, особенно молодые, не понимают и тем более не прощают эту коллективную капитуляцию. Тогда, после 31 января, а еще больше после пожара рейхстага, я испытал чувство неизбежности, фатального хода истории, в ближайшей перспективе неодолимого. Разумеется, обилие коричневых униформ, скрытый терроризм, разжигание ненависти против еврейской общины, высокомерие победителей были мне отвратительны; увиденная вблизи, революция редко учит добродетели; здесь к тому же был Гитлер, сатанизм
Правомерно ли сказать, что в 1933 году немецкий народ в некотором роде ратифицировал антисемитизм? Я сомневаюсь, что на него так уж сильно подействовали проклятия в адрес евреев и что он воспринимал буквально оскорбительную декламацию нацистских ораторов. Я слышал из уст умных людей доводы, которые тогда не казались абсурдными. «Он не бросит вызов мировому еврейству… Он навлек бы на Третий рейх гнев Соединенных Штатов… Он не отправит в изгнание химиков и физиков-евреев, без которых империя Вильгельма не протянула бы четырех лет в условиях блокады со стороны Антанты». Эти аргументы представляются нам задним числом ребяческими, но тогда никто не мог их категорически опровергнуть. В том, что антисемитизм — нечто большее, чем оружие пропаганды, чем предвыборная идеология, должны были убедиться все наблюдатели. Но никто, думается мне, не заподозрил сразу же радикальности антисемитизма, выразившейся начиная с 1942 года в «окончательном решении». Да и как можно поверить в невероятное!
За годы, проведенные в Германии, я познакомился с писателями, сблизился с «Нувель ревю франсез», с Левым берегом Сены 71 . Статьи, опубликованные в «Эроп», стали поводом для встречи с Жаном Геенно, близким другом моих друзей Дювалей. В Кёльн Лео Шпицер приглашал в качестве лекторов Жоржа Дюамеля, Андре Шамсона, Андре Мальро. Первый пленил публику и даже крупную городскую газету, заявив, скорее серьезно, чем с юмором, что трагичнее для языка потерять одно из глагольных наклонений, чем для страны — провинцию. Лекция Андре Мальро, тему которой я не могу в точности вспомнить (она была связана с культурами и их судьбой), произвела на публику сильное впечатление. Когда я сказал ему, что, быть может, его слова не дошли до сознания слушателей, он ответил — и был прав, — что аудитория следила за ним до самого конца. И в самом деле, Мальро захватил ее, покорил, околдовал. В последней фразе ветер проносился над пустынями, где, занесенные песком, хранились священные изваяния мертвых богов.
Андре сопровождала Клара; ей нравилось провоцировать собеседников. В самом начале беседы она сказала Лео Шпицеру: «Er hat sich eine kleine J"udin geheiratet».Без притяжательного местоимения sichфраза означала бы просто-напросто: «Он женился на маленькой еврейке». С sichона стала вульгарной, приобретя другой смысловой оттенок: «Он позволил себе маленькую еврейку в качестве жены». Лео Шпицер передал мне эту фразу, которая его скорее удивила, чем шокировала. Из этих слов Клары следует, что в то время она с некоторой долей иронии отступала на задний план, уступая первенство Андре, отчего ее ум и очарование становились только заметнее.
Но еще больше, чем на лекциях в Кёльне, мне посчастливилось познакомиться с верхним слоем интеллигенции той эпохи на декадах в Понтиньи. Поль Дежарден пригласил меня на декаду 1928 года, сразу после того, как я стал агреже. Я сделал там сообщение о Прусте, которое удостоилось одобрения Анны Эргон. Я полюбил эти декады; дискуссии не были лишены интереса, да и занимали всего несколько часов в день. Вокруг них расцветала общественная жизнь, состоявшая из бесконечных разговоров, в которых не обходилось без сплетен: в самом деле, полсотни интеллектуалов, более или менее значительных, пребывали, можно сказать, взаперти; естественно, они наблюдали, хвалили и критиковали друг друга, подобно придворным монарха, — с той разницей, что здесь никто не занимал трона. Поль Дежарден, даже в последние годы жизни, находился в центре общества. Все остальные не уставали поражаться искусству, которое он вносил в отношения с людьми и с самим собой и в котором искренность была неотделима от игры.
Если бы не Понтиньи, то как я смог бы провести десять дней с Андре Мальро и завязать с ним долгую, сердечную дружбу? Роже Мартен дю Гар неизменно посещал декады, никогда не участвуя в дискуссиях («Какие „они“ все умные…»). Зато его великодушие и простота покоряли как не очень юных выпускниц Севра 72 , так и молодых, беспокойных и честолюбивых агреже. У меня сохранилось также яркое воспоминание об Артюре Фонтене, крупном чиновнике, друге Альбера Том аи Поля Дежардена, государственных деятелей и поэтов. Положение рабочих интересовало его не меньше, чем сводный счет доходов и расходов предприятия. Диалог между ним и Андре Филипом, кажется в 1928 году, запечатлелся в моей памяти — не в подробностях, но по существу: Артюр Фонтен сравнивал завод эпохи своей молодости и современный.