Мемуары. 50 лет размышлений о политике
Шрифт:
В тот момент, став уже крупным чиновником, он был потерян для науки, зато международные организации сделали в его лице ценное приобретение. Его первые труды предвещали экономиста высокого класса, но он предпочел действие и, на мой взгляд, был прав. Университеты не испытывают нужды в преподавателях политической экономии. Работа экономистов в ОЭСР (OCDE) 90 или в Европейской комиссии кажется мне не менее благородной и полезной, чем преподавательская; к тому же она не так разочаровывает.
Читая книгу Зе ева Стернеля [56] , я спрашивал себя:
Не скажу, чтобы мне была неизвестна крайне правая пресса — «Же сюи парту», «Гренгуар», «Кандид» («Je suis partout», «Gringoire», «Candide»). Я не читал регулярно эти еженедельники, от которых меня с души воротило: чтобы сохранить хладнокровие и сберечь свои нервы, необходимо соблюдать некоторую дисциплину в чтении (как говаривал Огюст Конт). Эти вскормленные ненавистью листки выражали — и не без таланта — психологию определенной части буржуазии, в том числе той, символом которой стала знаменитая фраза «Лучше Гитлер, чем Блюм». С этими правыми я не имел ничего общего, какой бы оборот ни принимала борьба внутри страны. Между ними и мной общение было и остается невозможным, даже если мы согласны по какому-то конкретному пункту.
56
SternhellZ. Ni Droite ni Gauche, l’id'eologie fasciste en France // Le Seuil. 1983. Janvier.
Шарль Моррас продолжал в 30-е годы давать каждое утро урок и политические директивы своим приверженцам — провинциальным дворянчикам, морским офицерам, части парижской интеллигенции. Я несколько раз пытался, но не сумел заинтересоваться этим доктринером монархии. Несомненно, он занимал важное место в духовной истории Франции первой половины XX века. Его успех происходил в большей степени от бедности соперничающей мысли, чем от богатства собственной. Анализируя обстановку, Моррас бывал иногда проницателен. На мой взгляд, он не послужил ни монархической идее, ни своей родине.
Симпатизируя (не без оговорок) Салазару 91 и Муссолини, он никогда не проявлял ни малейшей приязни к национал-социализму, ненавидя в нем германский дух и романтизм — то, что противоположно античному порядку, который оставался в его глазах вечным образцом мудрости и красоты.
«Обращение» литераторов то в фашистскую или коммунистическую веру, то обратно вызывали во мне скорее любопытство или пренебрежение, чем заинтересованность. Когда Андре Жид примкнул к коммунистическому движению, а затем выпустил в свет «Возвращение из СССР», это, по-моему, больше имело отношение к заботе писателя о своей биографии, о своем образе, чем к мировой истории.
Я знал Эмманюэля Мунье и читал время от времени «Эспри» («Esprit») без большой пользы для себя. Насколько помню, я поместил в этом журнале только одну статью под заголовком «Открытое письмо Германии от молодого француза». Датированная январем 1933 года, написанная до прихода Гитлера к власти, она раскрывает мои чувства в конце пребывания в этой стране. «Прости, я не признаю за собой никакого права говорить от имени молодых французов. Я не принадлежу ни к правым, ни к левым, ни к коммунистам, ни к националистам, я не более радикал, чем социалист. Не знаю, найду ли я себе товарищей… Быть может, реакция на немецкий национализм сделала меня французским националистом…» Я развивал тезис, что Германией скоро будут управлять правые партии, что диалоги о противоположных культурах двух народов (порядок против динамизма, разум против пыла) не имеют отныне смысла, что взывать к идеалам, к нравственным принципам стало лицемерием с обеих сторон. Остался единственный шанс — это соглашения великих держав, учитывающие интересы друг друга.
«Эспри» раздражал меня не столько проповедуемыми ценностями, сколько
Я не принимал чересчур всерьез книги Арно Дандье и Робера Арона 92 , которые, будучи тоже безжалостными критиками парламентской капиталистической демократии, отвергали свое родство с фашизмом любого толка. Что касается писаний тех, кто открыто ссылался на итальянский или немецкий опыт — М. Бюкара, Ж. Валуа, Ж. Дорио, — то это была разновидность пропаганды, к которой я относился как к партийной публицистике.
Прав ли все-таки Стернель, говоря, что Франция накануне войны была «пропитана фашизмом»? Анализируя избирательную и парламентскую конъюнктуру тех лет, я не отрекаюсь от своего тогдашнего диагноза. Различные лиги, распущенные правительством Народного фронта, не представляли серьезной угрозы для Республики. Беспорядки февраля 1934 года были вызваны рядом обстоятельств, а не явились результатом заговора. Полиция, подчинявшаяся слабому, но законному правительству, не колеблясь стреляла как в правых, так и в левых демонстрантов. Лиги бросали вызов Республике, но не представляли для нее опасности.
Мне возразят, что правящие классы были, возможно, «пропитаны» фашистскими идеями, даже если Третья республика не находилась в ситуации, подобной той, которая сложилась в Веймарской республике в начале 30-х годов. Я, безусловно, приму всерьез такой довод. Однако правые партии, заполнявшие скамьи в Национальном собрании, не были пропитаны фашизмом; это можно было сказать самое большее о нескольких крайне правых депутатах; поэтому не было необходимости мобилизовать коммунистическую партию, рабочие массы и взывать к объединению расколотых левых сил для спасения Республики. Но парламентская демократия, связанная с капитализмом, испытывала недостаток доверия со стороны все более широких слоев, которые, однако, не становились от этого фашистскими.
Разумеется, делались многочисленные попытки, более или менее удачные, скомбинировать идеи, заимствованные у социализма и национализма. Однако эти комбинации не выливались в национал-социализм гитлеровского типа. Некоторые правые социалисты (Марсель Деа, Адриен Марке), вышедшие из СФИО и вызвавшие у Леона Блюма слова «Я в ужасе», стали затем более или менее ревностными коллаборационистами. Социалисты в 30-е годы констатировали провал социалистического Интернационала; те из них, кто не был слеп, должны были смириться с тем, чтобы действовать в национальных рамках. Группы, называвшие себя «планистами» и вдохновлявшиеся идеями Анри де Мана, не считали себя фашистами или национал-социалистами; они искали выход из мирового кризиса и бессилия парламентов.
В конце 30-х годов идеи, пришедшие с другого берега Рейна, находили, конечно, распространение во Франции; антисемитизм, в прошлом веке одинаково ядовитый во Франции и в Германии, черпал в гитлеровском примере нравственное подкрепление и своего рода легитимность. Наконец, самым серьезным было то, что несогласие в вопросе о дипломатическом курсе, который следовало принять по отношению к Третьему рейху, раскалывало нацию; противники сторонников отпора обвиняли их в милитаризме, а тех, кто был за соглашение с Гитлером, подозревали в фашистских симпатиях. Между тем в этих взаимных обвинениях была доля истины: сочувствующие однопартийным режимам отвергали войну, которая велась бы «в защиту демократии». Самые решительные противники режимов Муссолини и Гитлера не учитывали важнейший в военное время фактор — соотношение сил. Многие правые хорошо видели военную слабость Франции; многие левые верно понимали амбиции Гитлера.