Мемуары. 50 лет размышлений о политике
Шрифт:
Каждый может реконструировать на свой лад историю, которой не было, и либо сделать заключение, что лучше бы война началась в 1938 году, либо прийти к противоположному выводу. Чешская армия была более боеспособной, чем польская, но Гитлер защищал дело судетских немцев, имевших право на самоопределение — в согласии с принципами, приверженцами которых объявляли себя французы. Империалистическая воля, стоявшая за идеей объединения всех немцев, еще не стала очевидной, а самолеты Spitfiresеще не могли бы сказать свое слово в битве за Англию, произойди она годом раньше. Среди мюнхенцев насчитывалось, разумеется, много таких, кто одобрил затем перемирие и поддержал Маршала. Но в числе их были и считавшие, что сопротивление Гитлеру в 1938 году или запоздало (Рейнская область была уже оккупирована), или преждевременно: Советский Союз, не имевший общей границы с Третьим рейхом, мог бы наблюдать в боевой готовности за войной на Западе, ожидая, когда следует вмешаться и нанести последний
В течение нескольких дней, одновременно с написанием этой главы, я читал книгу «Путешественник по столетию» («Un voyageur dans le Si`ecle»). До 1939 года я едва был знаком с Бертраном де Жувенелем. Он начал свой путь журналиста и писателя значительно раньше меня. Пока я с трудом избавлялся от уроков Алена, Жувенель побывал во всех концах Европы и мира, общался со всеми политическими деятелями Франции и Англии. Через своего отца и дядю Робера он принадлежал по рождению к политической элите Третьей республики; в салонах своей матери встречал основателей «Версальской Европы». Когда в 1919 году был подписан договор, я жил в Версале и, затерявшись в толпе, смотрел, как идут люди, строившие послевоенный мир. Бертран в эти минуты находился, вероятно, в Зеркальной галерее дворца.
Два года разницы — четырнадцать и шестнадцать — еще значили много, когда мы учились в одном и том же лицее Гоша; пять лет спустя они уже ничего не значили. Мы принадлежали к одной возрастной группе, но он уже вел жизнь журналиста, тесно связанного с политикой, делавшей Историю, когда я продолжал свое традиционное образование в стенах высшей школы или в Германии. Я почти не знал его друзей и ровесников, которых он преданно, даже восхищенно упоминает в своих мемуарах. С Жаном Люшером, автором «Реалистического поколения» («Une g'en'eration r'ealiste»), я встретился только однажды. От нашей беседы у меня осталось смутное воспоминание. Я поделился с ним некоторыми своими навязчивыми идеями в области философии; он ответил, что никогда не слышал, чтобы человека моего возраста волновали подобные интересы. Я не был ослеплен его талантом, о котором говорит Бертран, а вот великодушием — пожалуй. Несколько раз я встречался в 30-е годы с Альфредом Фабр-Люсом; регулярно читал журнал «Памфлет» («Pamphlet»), который он выпускал в течение года совместно с Жаном Прево и Пьером Домиником, потом «Эроп нувель» Луизы Вейс, где он стал главным редактором. Он предложил мне сотрудничать в этом издании. Именно у него я виделся однажды с Дрие Ларошелем, чей талант меня восхищал. Андре Мальро сказал мне: «Из нас всех у него самый подлинный, самый непосредственный писательский талант». Дрие и Мальро остались друзьями, несмотря на то что их политические пути разошлись. Дрие и Жувенель дружили между собой, чего нельзя сказать о Жувенеле и Мальро (во время оккупации оба оказались в Коррезе с Берлем).
Вместе с поколением, о крахе которого с печалью рассказывает Жувенель, я восставал против войны и пуанкаризма, стремился к примирению с Веймарской Германией. Я не был связан, как Бертран, с Чехословакией, Европой Версаля, Лигой Наций. Будучи в принципе сторонником последней, я вернулся из Женевы, где провел несколько дней во время Генеральной ассамблеи, со смешанными чувствами. Германия еще не входила в Лигу Наций; Соединенные Штаты держались в стороне. Парламентское выражение межгосударственных отношений показалось мне словесным, искусственным, театральным.
До весны 1930 года чувства и мнения друзей Жувенеля и мои в основном совпадали; никто из нас не скрывал от себя непрочности порядка, воздвигнутого победителями, среди которых немедленно возник раскол, и все мы строго судили дипломатию Франции по отношению к побежденной стране. В 1930 году я внезапно открыл Германию, подкошенную экономическим кризисом и аннуляцией американских займов, униженную, выдвигающую требования и антифранцузски настроенную. Увидев все это, я испытал потрясение и почувствовал: страшные времена вернутся. В следующем, 1931 году Франция, пощаженная кризисом, по видимости доминирует в Европе; все: американцы, англичане, немцы — обвиняют ее в том, что она неподвижно сидит на своем золотом запасе, и сваливают на нее ответственность за все происходящее. В том же году продолжается восхождение национал-социализма, носителя исторической бури, близость которой все больше дает о себе знать. За семь лет, между 1931 и 1938 годами, все здание рушится; в октябре 1938 года Франция сокращается до размеров собственного населения и собственной индустрии. Нашумевшая статья Фабр-Люса напоминает, что население нашей страны составляет всего 7 % населения Европы; у нее есть теперь только один выбор — между войной, отвергаемой французами, и подчинением, конца которого никто не может предвидеть.
В эти годы упадка мы остро страдали за Францию. Неотвязная мысль мучила меня: как спасти страну? Только атмосфера национального разложения и ожесточения политических страстей делает понятным присоединение таких людей, как Бертран де Жувенель или Дрие Ларошель, к движению Жака Дорио. Я никогда не видел и не слышал этого мэра Сен-Дени, популярного оратора, изгнанного из компартии за идеи, которые она позже сделала своими. В коммунистической партии тягчайшее преступление — быть правым не ко времени. Поддержанный
Писатели 30-х годов, даже некоторые из тех, кто принадлежал к другому поколению и ранее не интересовался государственными делами, не избегли бурного потока истории. Почти все были готовы отнести на свой счет фразу, приписываемую, если не ошибаюсь, Наполеону: «Политика — это судьба». Речь шла уже не о выборе между двумя Эдуарами [83] , ни даже между Аристидом Брианом и Раймоном Пуанкаре. Начиная с 1933 года, может быть даже с 1929-го, французам пришлось забыть о своих развлечениях. Подул ветер извне, с Востока и с Запада. Многие видные интеллектуалы мало знали о Ленине, о Гитлере, о современной экономике, об американских ресурсах. Андре Франсуа-Понсе, вместе со многими другими, принял Италию за великую державу. Но что не могло не поражать нас всех — это контраст между параличом демократий и впечатляющим возрождением Германии, так же как темпы роста, обнародованные в Советском Союзе. Какое правительство могло найти выход среди бесконечной конкуренции партий, увлеченных парламентскими интригами и не желающих взглянуть в глаза действительности? Падение рождаемости, спад производства, крах национальной воли… Мне порой случалось думать, а может быть, и говорить вслух: «Если нужен авторитарный режим, чтобы спасти Францию, пусть он приходит; примиримся с ним, ненавидя его».
83
Эдуар Эррио и Эдуар Даладье.
В отличие от Дрие Ларошеля или Бертрана де Жувенеля, я не подвергался риску заключить с отчаяния абсурдные обязательства. Меня защищало от этого не столько мое еврейство, сколько люди, среди которых я жил, мой образ мыслей, мое неизменное неприятие обоих однопартийных режимов.
Ясно, что искушение фашизмом меня не коснулось. Я мог бы поддаться другому искушению. Александр Кожев заявлял, что он «ортодоксальный сталинист», Андре Мальро вел себя как попутчик. Однако первый из них казался мне, несмотря ни на что, «белым» русским, который мог прийти к коммунизму по мотивам, имеющим отношение к всемирной истории, но оставался при этом весьма далеким от партии. Второй же нисколько не пытался оказать на меня давление и, думаю, считал меня предназначенным самой природой к умеренным взглядам.
А я вернулся из Германии убежденным, что, пока у власти находится Гитлер, всякие попытки франко-германского примирения будут тщетны и даже вредны, тогда как до января 1933 года я был их ревностным сторонником. Я наблюдал, не участвуя, холодную гражданскую войну, развязанную начиная с февраля 1934-го. Как я уже писал, я не верил в опасность фашизма во Франции, потому что здесь не было ни настоящего демагога, ни расщепленных масс, ни страсти к завоеваниям, словом, ни одной из составляющих фашистского кризиса. Антифашисты гонялись за призрачным врагом и не могли прийти к согласию в главном, в вопросе об отношении к действительному врагу — Гитлеру.
Из моих германских воспоминаний, из крикливых речей во Дворце спорта я вынес убеждение, что фюрер Третьего рейха способен на чудовищные поступки. История подтвердила мою правоту, но должен признаться, что мое суждение основывалось скорее на психологической или исторической интуиции, нежели на доказательствах. В сентябре 1938 года большинство немцев стало сторонниками режима благодаря достигнутым успехам, а именно ликвидации безработицы, перевооружению, созданию Великого рейха, ненасильственномуприсоединению Австрии и Судет: достижения, по видимости, превосходили сделанное Бисмарком [84] . Умри Гитлер внезапно на другой день после Мюнхенского соглашения, разве не остался бы он в истории одним из величайших немцев? Конечно, только по видимости, ибо он не оставил бы после себя ни правового режима, ни правового государства. Веймарская конституция уже не существовала, конституции Третьего рейха еще не было. Кроме того, Гитлер уже обнародовал нюрнбергские законы и восстановил свой народ против меньшинства — приметного, но бессильного. Именно после Мюнхена Геббельс организовал погром — «Хрустальную ночь» — в общегерманском масштабе в ответ на убийство секретаря немецкого посольства в Париже. Преемник Гитлера, кто бы он ни был, преодолел бы конституционный хаос. Административный аппарат оставался на своем месте, старые военачальники были пока многочисленнее национал-социалистских офицеров. Как бы эволюционировал Третий рейх после 1938 года без Гитлера, никто не знает. Все, что мы вправе сказать: оказавшись без Гитлера в октябре 1938 года, Германия необязательно развязала бы европейскую, а затем и мировую войну.
84
Себастьян Хаффнер в своей прекрасной книге «Bemerkungen zu Hitler» [ «Замечания к Гитлеру»] талантливо развивает этот тезис.