Мемуары
Шрифт:
Первый период своего пребывания в Воронеже Осип Эмильевич не писал стихов. К поэтической работе он вернулся в апреле 1935 года, то есть именно тогда, когда он провел один на один с Рудаковым почти весь этот месяц. Об этом общении, совпавшем (или вызвавшем!) с возрождением Мандельштама-поэта, его вдова пишет так: «Он (Рудаков) появился без меня, когда я торчала в Москве, добывая перевод, и около месяца пробыл без меня с О. М. Когда мы ехали с вокзала с О. М., он мне сказал, что появился новый приятель, не Борис Сергеевич, а Сергей Борисович, который собирается писать книгу о поэзии и вообще славный мальчик. После болезни О. М., вероятно, не верил в свои силы и нуждался в дружественном слушателе вновь появившихся стихов. Впрочем, он никогда не мог работать в полной пустоте, и я не думаю, что кто-нибудь способен на это». Но зачем же «полная пустота»? Ведь был П. И. Калецкий, филолог, дружественно расположенный «постоянный посетитель». Однако творческого толчка от встречи с ним, несмотря на всю его «внутреннюю силу», не произошло, а Рудаков
10
Вопросы литературы. 1980. № 12. С. 241—248.
Надежда Мандельштам вообще стремится умалить значение друзей в жизни ее мужа. Так, упомянутый Осипом Эмильевичем Борис Сергеевич — это Кузин [11] . Тот, к которому обращены два стиха из посвященного ему стихотворения «К немецкой речи»: «Когда я спал без облика и склада, Я дружбой был, как выстрелом, разбужен». Вдова поэта жалуется, что пятилетний период стихового молчания, названный Мандельштамом сном «без облика и склада», «не имел ничего общего с нормальным отдыхом, то есть тихим периодом накопления, созревания и роста». «Окончательным толчком к пробуждению послужила встреча с Кузиным», — продолжает Надежда Яковлевна, но тут же пытается дезавуировать это заявление: «Я знаю, что и без встречи с Кузиным стихи бы вернулись, но это могло бы произойти более трудным путем. Освободила Мандельштама не только встреча, но и благородная изоляция в чужой стране. Она тоже была необходима для освобождения».
11
Его несомненное влияние как систематика-антидарвиниста прочитывается в стихотворении «Ламарк».
Однако сам Осип Мандельштам думал иначе. В своем рассказе о Б. С. Кузине он продлил срок благотворного влияния Кузина. Об этом он сообщил в письме, приведенном в комментарии Н. И. Харджиева к стихотворению «К немецкой речи». Там читаем: «5 апреля 1933 г., посылая М. С. Шагинян рукопись "Путешествия в Армению", Мандельштам писал (о Кузине): "Личностью его пропитана и моя новенькая проза, и весь последний период моей работы. Ему и только ему я обязан тем, что внес в литературу период так называемого "зрелого Мандельштама"» [12] .
12
Мандельштам О. Стихотворения. Л.: Сов. Писатель, 1973. С. 294—295.
Но в дальнейших словах его вдовы несогласие с поэтом выражено еще решительнее: «Кузин не знал, что делать со стихами. Он привык к книгам, где он им доверял, но со свеженьким никак не знал, как поступить. Он искренне огорчался, услыхав новые стихи. Одно Мандельштам в его честь даже уничтожил, но потом понял, что дело не в самих стихах, а в Кузине, и перестал реагировать на его слова». Когда же он перестал слушать Кузина? Утверждая, что О. Мандельштам начал «избегать разговоров» с Кузиным, Надежда Мандельштам сокращает срок действия этой дружбы, сводя его к нескольким месяцам: тот (Кузин) исчерпывал свой золотой запас около года. Между тем стихотворение «К немецкой речи» написано в 1932 году, в нем говорится о дружбе, возникшей в Эривани в 1930-м, а письмо к Мариэтте Шагинян написано весной 1933 года, то есть перед самой поездкой Мандельштама в Крым. Иными словами, творчество Мандельштама полных четыре года, начиная со стихотворения «Куда как страшно нам с тобой» и кончая, может быть, даже «Ариостом», отмечено духовной связью с Кузиным, гостившим в 1933 году у Мандельштамов в Старом Крыму.
Кому же верить? Живому поэту или его вдове? Предоставляю читателю самому найти ответ на этот вопрос.
Но вернемся к Рудакову. Ко всем его грехам ему приписана вдобавок якобы изобретенная им «своеобразная литературная теория: надо писать только то, что печатают». При всем желании тут трудно найти своеобразие: это самая расхожая заповедь житейской мудрости, характерная для всех приспособленцев, ремесленников, конъюнктурщиков, «жены и детей содержателей». Мне вспоминается по этому поводу рассказ Анны Андреевны об одном молодом еще, но уже известном литературоведе, которого упрекнули в частном разговоре за статью с резкими и вульгарными отзывами об акмеистах. «Я — профессионал и должен печататься», — уверенно возразил он. И действительно этот литературовед печатался очень много, а вот Рудаков не увидел в печати ни одной своей строчки. Перед последним боем он передал через фронтового товарища завещание жене на случай своей гибели: напечатать все, что он написал. Лина Самойловнана не сумела напечатать ничего. Только
13
Пушкин: Исследования и материалы. М.: Наука, 1979. Т. 9. С. 294—324.
Странно звучит также заявление Надежды Мандельштам о «модных по тому времени изысканных стихах», которые «не без влияния Марины» писал Рудаков. Изысканные стихи в тридцатых годах считались убийственно старомодными. Писали тогда «под Маяковского», поминали тайком Есенина, более рафинированные любители стихов чтили «камерного» и «непонятного» Пастернака, комсомольцы увлекались Багрицким, Тихоновым, Асеевым, Сельвинским, Луговским, другие писали на своих знаменах имена Безыменского, Светлова, Уткина… А Цветаеву никто не знал: книги ее не продавались у букинистов и уж, конечно, не переиздавались; то, что печаталось Цветаевой в эмиграции, не доходило до советского читателя; в нашей периодике ее стихи не цитировались. Рудаков действительно любил Цветаеву, даже имел список «Поэмы конца», но в этом плыл против течения, принадлежа к образованному меньшинству и немногочисленному братству знатоков русской поэзии. Сам же он был последышем акмеистов, выше всех ставил «святой гений» Гумилева, благоговел перед Мандельштамом и только на третье место ставил Анну Ахматову.
Нельзя пройти мимо еще одного выпада Надежды Мандельштам, отмеченного решительным анахронизмом. Сочиняя новеллу о Рудакове, она заставляет его выражать свои мысли старыми, стертыми клише неудачников дореволюционных лет. Цитирую: «Вторая тяжелая черта Рудакова — вечное нытье. В России, по его мнению, среда "всегда заедала талантливых людей", и он, Рудаков, не выполнит своего назначения, не напишет книги о поэзии, не раскроет людям глаза… О. М. таких разговоров не терпел: "А почему вы сейчас не пишете??" На этом всегда вспыхивали споры, Рудаков жаловался на условия — комната, деньги, настроение,— сердился и уходил, хлопнув дверью… Через час-другой он все же являлся как ни в чем не бывало…»
Перечисляя «условия», мешавшие Рудакову заниматься любимым трудом, Надежда Яковлевна забыла назвать одно, главное: «высылка» из родного города, разлука с обожаемой женой, обязательные визиты в НКВД, обмены трехмесячных паспортов, безуспешные поиски службы, малевание рыжего сапога для вывески сапожной мастерской и прочие заказы, которые с унижением и беготней он получал у другого ленинградца, устроившегося в артели. Впрочем, последнее игнорировалось Надеждой Яковлевной полностью: она утверждала, что «в Воронеже Сергей Борисович даже не пытался устраиваться — он не терял надежды, что жена вытащит его через кого-то из крупных генералов, впоследствии в 37-м, погибших». Про «генералов» не знаю, а про писателей знаю: Рудаковы надеялись не столько на Ю. Н. Тынянова, сколько на И. Э. Бабеля. Он был дружен с родителями Лины Самойловны, и Рудаков по дороге в Воронеж виделся с ним в Москве. Очень интересно для биографии этого замечательного писателя с трагической судьбой, что в 1935 году он относился к массовым ленинградским высылкам как к временному явлению и уверял Рудакова, что больше двух месяцев его пребывание в Воронеже не продлится. Может быть, он действительно рассчитывал на свое знакомство с кем-нибудь из высших военных командиров, я об этом ничего не слышала.
Несмотря на внушенные И. Э. Бабелем надежды, Рудаков устроился на службу в проектную мастерскую. Произошло это не без помощи Осипа Эмильевича, знакомого с каким-то крупным воронежским архитектором. Но уже в июне Рудаков был уволен и должен был утешаться обещаниями той же мастерской предоставлять ему заказы на аккордную проектную работу. Пришлось жить на временные, случайные заработки и на денежные посылки жены. И то и другое глубоко угнетало Рудакова.
И еще одно исправление. Это относится уже к военному времени. Напомню о ташкентских письмах Надежды Яковлевны, приведенных выше. Из них видно, что сведения о Рудакове она получала только от меня. Но, следуя своей привычке писать воспоминания с чужих слов, она описывает жизнь Рудакова в Москве, обстоятельства, повлекшие за собой вторичную отправку на фронт инвалида войны, и его гибель. В этом небрежном рассказе, естественно, все факты искажены. Читаем: «Рудаков после первого ранения стал в Москве воинским начальником. К нему явился какой-то из его родственников, сказал, что он по убеждению толстовец и не может воевать. Рудаков своей властью освободил его от повинности, был разоблачен и послан в штрафной батальон, где тут же погиб».
Рудаков не был воинским начальником. Он был инструктором Всеобуча. «Толстовец» не был родственником Рудакова. Это был знакомый, муж подруги Лины Самойловны по занятиям с М. В. Юдиной. Рудаков жил на казарменном положении в районном военкомате. Там он совершил должностное преступление ради этого «толстовца»: воспользовался бланком и печатью военкомата и дал своему другу отсрочку, а не полное освобождение. Дело в том, что тот ожидал полного оформления «белого билета», но неожиданно получил призывную повестку. Признаюсь, что Рудаков пошел на такой рискованный шаг не из уважения к принципам своего приятеля, а по доброте сердца. Мне он сказал так: «N. N. не мог воевать, он, сердешный, боялся».