Мережковский
Шрифт:
– Мне кажется, что ничего и не произошло особенного, – говорю я одному.
Тот смеется.
– Ну нет, очень-таки произошло, и серьезное!»
Уже в сознании современников образ Мережковского утратил, так сказать, жизненную конкретику, застыв известным «кабинетным» фотопортретом «на фоне Распятия», рядом с массивными фолиантами на циклопических книжных полках, с раскрытой книгой в руках, – портретом парадным, конечно, нарочно и сделанным для «презентативной» цели (им иллюстрировались раздел материалов о Мережковском в венгеровской «Русской литературе XX века» и целый ряд прижизненных публикаций). Нельзя, впрочем, сказать, чтобы «прочтение» этого портрета говорило безусловно в пользу героя: роль «кабинетного мыслителя», почтенная в благополучной Европе, в России, как правило, особого сочувствия не вызывает. Так, например, К. И. Чуковский
Для самого Мережковского подобное положение вещей, больно задевавшее его в первые годы литературной деятельности как некое досадное «недоразумение», со временем превратилось в то, что можно назвать «привычной трагедией». Причем в первую очередь он был склонен винить в этом себя.
«Я страшно стыдлив, неимоверно робок, до глупого застенчив, – сокрушенно признается он в одном из писем самого „лирического“ из его эпистолярных циклов – переписке с Л. Н. Вилькиной. – И от этого происходит то, что Вам кажется моей неискренностью. О самом моем глубоком я совсем, совсем не могу говорить». «Я чувствую, – продолжает он ту же тему в другом письме, – что мог бы сделаться „неосторожным“ и даже, пожалуй, „беззащитным“. Но для этого нужно, чтобы Вы мне поверили, второе – чтобы Вы поверили в меня, в мое существование, поверили, что я есть. А до сих пор Вы в это не верили. Вы писали мне, что меня совсем не знаете. Почему же Вы не хотите узнать меня? Неужели я так мало любопытен, даже помимо моего отношения к Вам, просто как человек, ну хотя бы просто как писатель? Поймите, я хочу, чтобы Вы увидели меня, а для этого нужно посмотреть на меня. Вы же до сих пор смотрели мимо меня, сквозь меня – на другое, что за мною. Я для Вас – пустое место. Это грустно…»
Действительно, если преодолеть сомнительную историко-литературную традицию, отрицающую в Мережковском-писателе и особенно в Мережковском-мыслителе – Мережковского-человека, если посмотреть, говоря его словами, прямо на него, – многое из того, что находится «за ним», в том же двадцатичетырехтомном собрании сочинений 1914 года, предстанет в несколько ином свете.
Вместо таitr'а русского «религиозного ренессанса», огражденного стенами «министерского», по выражению Андрея Белого, кабинета в знаменитой квартире в доме Мурузи на Литейном, «нового Лютера», подобно настоящему Лютеру в Вартбургском замке витающему мыслью в высших, недоступных простым смертным сферах, – мы увидим легко узнаваемый тип российского неприкаянного художника-неудачника, полунищего, бесправного, целиком зависящего от поденной работы, случайных гонораров, прихоти издателей и меценатов, очень неуверенного в себе, вечно мятущегося, подчас – нелепого, подчас – наивного и сверх меры наделенного сугубо русским талантом – хроническим «неумением жить».
«В эти два дня чувствовал себя больным, слабым, старым и смешным и беззащитным ребенком. Тут начинается мой „страх смещенности“ (ridicule). Боюсь, к Вам когда приеду, показаться смешным и жалким, и некрасивым, и „скучным“ – это хуже всего. Вы еще не знаете всего уродства моего и позора. И я не хочу, чтобы Вы увидели его. Не хочу причинять Вам этого ненужного страданья». Это написано в начале 1906 года, в зените славы, уже по выходе первой «трилогии», исследования о Толстом и Достоевском, после триумфа Религиозно-философских собраний и шумного европейского признания.
«Чтобы хорошо писать – страдать надо, страдать…» – пророчил ему Достоевский.
Мережковский – страдал.
В детстве и отрочестве – от странного взаимоотчуждения родителей, братьев и сестер.
В ранней юности – от призрака какого-то «рокового недуга», вдруг появившегося перед ним (вспомним письма Надсону). Сам Мережковский так опишет свое состояние в то время:
…От всех порывов, колебаний И от надежды – ни следа. ИВнезапное «выздоровление» (или – неподтверждение диагноза?) он, наверное, расценивал как чудо; по крайней мере, именно с этим пребыванием «бездны мрачной на краю» связано его окончательное самоопределение как литератора в 1883 году: «…Всю свою жизнь (если только буду жив), все свои силы (если таковые найдутся) посвящу я литературе (не смею сказать „поэзии“); чем я буду в этой области – поэтом ли, публицистом, издателем, книготорговцем, переводчиком или просто наборщиком, – это предоставляю решить моей счастливой или несчастливой звезде» (письмо Надсону). Сквозь призму такого юношеского опыта все последующие рассуждения Мережковского о смерти и воскресении видятся не только отвлеченными упражнениями «декадентствующего» ума.
В самом начале творческого пути он переживает две страшные утраты.
В 1887 году умирает его единственный друг – С. Я. Надсон.
В 1889 году внезапно умирает мать…
«Он никогда мне не рассказывал, а я не расспрашивала, как, когда это случилось… – писала об этих трагических днях Мережковского З. Н. Гиппиус. – Об этом нельзя, не надо было с ним говорить, так чувствовалось… Вспоминая потом о смерти матери Дмитрия Сергеевича – странная мысль о какой-то уже нездешней заботе о нем приходила ко мне: как бы он это пережил, вдруг оставшись совершенно один, то есть если бы он, благодаря фантастическому сцеплению случайностей, не встретил бы ни меня, ни кого другого, кого мог бы любить и кто любил бы его».
Зинаида Николаевна Гиппиус тогда, в марте 1889 года, пребывала в качестве жены Мережковского лишь третий месяц. И громкий литературный успех, и скандальная репутация «декадентской мадонны» – все еще было впереди. Пока еще она оставалась «ребенком наивным, избалованным, податливым и мягким». Живая картинка жизни молодых супругов нарисована в рассказе Гиппиус «Простая жизнь» (сказовое повествование ведется здесь от лица героини, прототипом которой была горничная Мережковских Паша).
«Молодая такая барыня, точно девочка; платьице короткое и коса светлая за спиной. Барин… тоже молоденький еще, маленький, черноватый; только нос длинный и виден. Курточка синяя надета. Посмотрел на меня – вижу, ничего, веселый барин… Вставали поздно; напьются кофею, – сейчас барин в свою комнату, двери кругом запрет и начнет наискось, от угла до угла бегать, бегает, а сам громко ворчит и руками размахивает… Придет барыня, сядет – и сейчас же он ей что-то выпевать начнет; мало понятно, гул один. Кончит – и спрашивает барыню:
– Ну как, хорошо ли?
Та скажет: «хорошо», а иной раз: «нет, говорит, мне это не нравится, вот тут-то и тут-то плохо».
Барин сейчас же книжечку об пол, сам на диван ничком и кричит:
– Что же теперь?! Ну, что делать? Нет, вижу, ничего я не могу, ничего!
Потом уладится как-нибудь, барыня в гостиную уйдет, а он опять бегает и ворчит про себя… А так – они веселые были, бегают по комнатам, ловят друг друга, смеются – точно дети».
В эти первые месяцы совместной жизни в маленькой, неудобной, но уютной квартире на Верейской улице, 12, снятой и обставленной лично молодоженом в канун свадьбы, Мережковский – нежнейший супруг. А после смерти Варвары Васильевны, когда прежние родственные связи распались – отец уехал за границу, братья и сестры мало интересовались друг другом, – всю родственную приязнь он переносит на молодую жену. Лишь появившись в Петербурге, Гиппиус сразу же с головой окунается в бурную литературную жизнь столицы: юная чета неразлучна. «Куда только не возил меня Д‹митрий› С‹ергеевич›, кого только не показывал!» – вспоминала Гиппиус. По ее воспоминаниям об этом времени мы можем судить о постоянном круге общения Мережковского в конце 1880-х годов.
Разумеется, это прежде всего руководители «Северного вестника»: Анна Михайловна Евреинова – «нерасстанная с любимой своей мопсихой, седые волосы подстрижены, старая малиновая бархатная кофта на плечах и непрерывное пребывание „в трех волнениях“», – и Александра Аркадьевна Давыдова, в квартире которой Гиппиус в первый и последний раз видела Михайловского, «сидевшего в кресле, окруженного толпой сидящих около него – на ковре – молоденьких курсисток». «В редакции [ „Северного Вестника“], – пишет Гиппиус, – я познакомилась и с Плещеевым ‹…› и с Мар‹ией› Вал‹ентиновной› Ватсон, верной, на всю жизнь, поклонницей Надсона, и со многими людьми, о которых ничего не помню».