Мертвое «да»
Шрифт:
Свое поэтическое хозяйство, в сущности миниатюрное, но уходящее в глубину, Штейгер вел мастерски и сумел из него выжать максимум — благодаря уму, вкусу и savoir faire. Только под конец Иванов спохватился:
— Сравнивать Штейгера с Анненским! — шептал он, брезгливо оттопыривая нижнюю губу и косо поглядывая в сторону навострившего большие уши Адамовича. — Штейгера с Анненским…
(Повторялась вечная история. Так, Оцуп ничего не имел против того, чтобы Поплавского называли первым поэтом среди молодых… Но только среди «молодых».)
Забавнее всего, на мой взгляд, бывал Штейгер, когда занимался «литературной кухней», напоминая в этом немного Иванова… И еще, когда рассказывал о своих романтических похождениях точно взволнованная тургеневская барышня:
— У Гранд Опера… мимо меня… и взгляд! Я оборачиваюсь, вижу — он следует
Умер Штейгер в разгар гитлеровских побед — на больничной койке, у самых Альп. Умер в культурной обстановке, при медсестре, градусниках и аспирине… В то время многие его друзья погибли на фронте, в подполье или в лагерях. Так что можно утверждать: во многих отношениях ему даже повезло. Не знаю. Думаю, что он бы предпочел кончить жизнь в активной борьбе с врагом, которого ненавидел, даже без шансов на победу, как чудилось тогда. Однако следует помнить, что этот образцовый поэт всегда считал свои стихи лучшим выражением всей сущности. И добавлять к ним ничего не собирался.
Говорят, что у одра Штейгера нашли пустую склянку из-под снотворного. Это произошло в разгар преподлейших отступлений союзников, и руки тогда беспомощно опускались у многих. Впрочем, при хронических больных всегда собирается коллекция пустых склянок и флаконов.
Г. Струве. Русская литература в изгнании
<…> У поэтов, воспринявших всего полней завет Адамовича — «поменьше литературности», «отбросьте всякую мишуру», — и потому, как теперь принято считать, всего вернее выразивших «парижскую ноту», было много такого, что роднило их с Георгием Ивановым. Это в первую очередь — Лидия Червинская и Анатолий Штейгер, представители интимной, «дневниковой» поэзии. В статье по поводу стихов Червинской в варшавском еженедельнике «Меч» руководитель пражского «Скита поэтов» А. Л. Бем, критически относившийся к «парижской ноте», писал о «порочном круге», в который заводит эта дневниковая поэзия, и так ее характеризовал:
«Приглушенные интонации, недоуменно-вопросительные обороты, неожиданный афоризм, точно умещающийся в одну-две строки ("все возникает только в боли, все воплощается в тоске"), игра в "скобочки", нарочитая простота словаря и разорванный синтаксис (множество недоговоренных и оборванных строк, обилие вводных предложений, отсюда — любимый знак — тире) — вот почти весь репертуар литературных приемов "дневниковой" поэзии. Выработав литературную манеру, поэзия интимности и простоты неизбежно убивает самое себя. Ибо весь ее смысл был в том, чтобы вырваться из литературщины, даже больше: перестать быть литературой вообще Борьба с красивостью, с литературными условностями кончи лось тем, что "дневниковая " поэзия впала в худшую поэтическую условность — в манерность и позу».
Чтобы не быть голословным, вот одно из характерных (хотя и не лучших) стихотворений Червинской:
Над узкой улицей серея,
Встает, в который раз, рассвет.
Живем — как будто не старея,
Умрем — узнают из газет.
Не все ль равно? Бессмертья нет.
Есть зачарованность разлуки
(Похоже на любовь во сне).
Оттуда ты протянешь руки,
Уже не помня обо мне.
Тема Червинской очень узкая, подчеркнуто личная — тема любви, которая «Не любовь — а только тень от тени / Той, что называется земной». В стихах ее есть несомненная прелесть (есть и умение), но такие стихи в пределе своем — путь к «непоправимо белой странице», к молчанию (к этому в конце концов — в пределе — и звал Адамович).
Гораздо больше и мастерства и своеобразия в области этой интимной поэзии обнаружил Анатолий Штейгер, один из самых молодых поэтов Зарубежья,
Мы верим книгам, музыке, стихам,
Мы верим снам, которые нам снятся,
Мы верим слову… (Даже тем словам,
Что говорятся в утешенье нам,
Что из окна вагона говорятся)…
(1933)
А вот стихотворение в несколько ином роде, менее субъективное, обращенное к внешнему миру и обнаруживающее способность этот внешний мир с той же четкостью и лаконичностью (напоминающей немного Кузмина) показать — из цикла стихов о Бесарабии, где штейгер провел лето 1939 года:
Две барышни в высоком шарабане,
Верхом за ними двое панычей.
Всё — как в наивно-бытовом романе,
Минувший век до самых мелочей.
И не найти удачней декораций:
Дворянский дом на склоне у реки,
Студент с начала самого «вакаций»,
Фруктовый сад, покосы, мужики.
Но в чём-то всё же скрытая подделка
И вечный страх, что двинется сейчас
По циферблату роковая стрелка…
Уж двадцать лет она щадила нас.
Игорь Чиннов. Вспоминая Адамовича
<…> Хотя Адамовичу с восторгом внимали все, однако в монашески-суровый орден этой «парижской ноты» вошли немногие и — не знаю, самые ли талантливые. Всех точнее выразил ее канон Анатолий Штейгер — стихах по пять-шесть строчек, прозаических по тону, не музыкальных, но щемящих.
«Новый Журнал». Нью-Йорк. 1972, № 109.
Игорь Чиннов. «В те баснословные года»
<…> К сожалению, я не знал Анатолия Штейгера, самого чистейшего представителя «парижской ноты». Он писал очень короткие стихи, нарочито прозаические, но с каким-то пронзительным ощущением боли. У него был туберкулез, от которого он и умер в швейцарском санатории. Перечитывая теперь его стихи, я думаю — вот к этому и надо стремиться, если добиваться в поэзии опрощения. В стихах, вошедших в мой первый сборник, я искал «опрощения», которое проповедовала «парижская нота» и к которому настойчиво призывал Георгий Адамович. Но я все же никогда не смог окончательно отказаться от «красивых» слов, т. к. мне казалось, что лишенная «красивых» слов, обедненная и аскетическая поэзия неизбежно сужает искусство и самого человека. Некоторое время я все же продолжал «парижскую линию», но чувствовал, что она заводит меня в тупик и что надо искать чего-то другого.